Иоанн Мучитель — страница 27 из 54

— А мне не надобно за душой! — гордо отрезала Василиса. — Лишь бы она сама на месте пребывала — того и хватит, — и усмехнулась, продолжив в тон Третьяку: — Можно подумать, что у меня поболе. Липовы два котла, да и те сгорели дотла, серьги двойчатки из ушей лесной матки, да одеяло стегано червленого цвету, а ляжешь спать, так его и нету…

— Я и впрямь гол как сокол, — перебил ее Третьяк.

— А вот с соколом ты себя славно сравнил, государь, — одобрил девушка. — Он и впрямь гол, да токмо когда на него глядишь — душа замирает. Царь-птица.

— Царь-птица — это орел, — поправил Третьяк.

— А оно кому как. В величавости тот и впрямь повыше всех прочих стоит. Может, и силы у него поболе — о том тоже спорить не стану. Зато тот… — и, не договорив, махнула рукой: — О пустом говорю развели, государь. Все мы разные, и по вкусу нам тоже разное подавай. Кому орла, кому — сокола, кому — ворона, а иная и воробьем ощипанным довольна, лишь бы притулиться где-нибудь. Чего уж тут — всякой Желане свой Желан по сердцу.

— А тебе, Желана? — тихо спросил Третьяк.

Он хотел и не хотел услышать ответа, ждал его и в то же время боялся. Ждал, потому что чувствовал, как ее любовь что-то согревает в его душе, растапливая ту невидимую корку, ледяным панцирем окутавшую сердце. Боялся же, потому что был уверен — нечего ему дать взамен. Она ему — огонь души, а он что в ответ? Черные головешки с пепелища? Негоже как-то.

— Ежели бы ты меня ныне Желаной не назвал — не ответила, — помолчав, медленно произнесла девушка. — Хотя, что уж тут таить, коли я и так чую — сам ты все видишь. Видать, и вправду люди сказывали, будто любовь, что шило, кое в мешке не утаить. Она тоже наружу норовит вылезти, да так шустро, что все едино — заметят. Помнишь, когда там, в избе, перед тем, как уйти, ты меня поцеловал?

Третьяк наморщил лоб, вспоминая, затем неуверенно протянул:

— Смутно как-то, — и виновато добавил: — Очень уж давно это было.

— А я помню. С тех пор и зареклась, что никого целовать не стану. И еще один разок — тот уж и вовсе пред глазами стоит. Даже вкус твоих губ помню, будто ты меня ныне своим поцелуем ожег.

— Так ведь оно по обычаю, — промямлил Третьяк.

— По обычаю, — эхом откликнулась Василиса. — Так это он у тебя по обычаю, — грустно улыбнулась она. — Для меня ж — иное. Ну, словно задаток. Ты не удумай чего — я ведь и не помышляла доселе. Куда уж простой девке до государя? Об одном надеялась — чтоб ты меня по просьбе Тихона к себе в палаты взял. Пусть изредка, но хоть одним глазком могла бы на тебя поглядеть. Мне и того хватило бы. Знаешь, когда милого хоть видеть можешь — уже радость на душе. Пусть он с другой к дети у него не твои — от этой другой, лишь бы все у него ладно шло. А уж о том, что ты меня когда-нибудь приголубишь, да Желаной назовешь, да дитем одаришь — об этом я и себе самой мыслить воспрещала. Хотя… чего уж тут… все одно — мыслилось. И впрямь, дура упрямая, — горько усмехнулась она, вспоминая, но тут же построжела голосом. — Зато теперь, государь, иное. Ты уж прости, но вышло так, что верхом на твоем несчастье мое счастье ко мне прискакало. И ныне я от тебя ни на шаг не отступлюсь. В том тебе мое слово нерушимое.

— Не ведаешь ты, что на себя берешь, Василиса, — перебил ее Третьяк. — В горячности ты слово это дала, но ничего — я от него тебя освобождаю. Мне ведь теперь даже в Москве нельзя оставаться. Почует братец, что я жив, — весь град перевернет, чтоб сыскать.

— И Тихон о том же бает, — кивнула Желана и пренебрежительно передернула плечами. — Ну так что ж. Куда ты пойдешь, туда и я следом поплетусь. Гнать будешь — отстану, но все одно — издали пригляжу, чтоб сокол мой не споткнулся. Нет тебе без меня пути. И от слова не освобождай, не в горячке я его дала, да и не сейчас, а гораздо ранее. Твердое оно у меня и нерушимое, — и усмехнулась, будто несмышленышу: — Сказывала ж тебе мать, что упрямая я. Такая вот уродилась твердолобая. А потому, государь, о том, чтоб одному тебе идти, и не помышляй. Все равно ничего не выйдет.

И так она это сказала, что Третьяку стало ясно — ни пяди не уступит Василиса. Коли сказала — по ее будет. И не сумел он подыскать такие слова, чтоб еще раз попытаться отговорить упрямую. Не сумел и… не захотел. Д и были ли они вообще?

Правда, честно предупредил:

— Мне тебе взамен дать нечего.

— Душа, яко поле у земли, — мудро заметили Василиса в ответ. — Срезали колосья, и стоит оно пусто. Нечего ему дать более. К зиме ж и вовсе снегом укрывается от печали. Ништо. Придет пахарь весной и сызнова его засеет. Вот тебе и новый урожай. Считай, государь, что я уже приступила к севу. А что всходов не видать — то не беда. Я ж упрямая — я дождусь.

— Не боишься, что лето неурожайное задастся? — не зная, как еще отвадить Василису, спросил Третьяк.

— А чего бояться? — усмехнулась та. — Это у года лето одно, а у человека их много. Сызнова засею. Меня все одно — не переупрямить.

И было Третьяку еще одно дивно. Все остальные — и брат Тихон, и мать Настена — даже не пытались отговорить неразумную, восприняв ее отъезд как должное. А может, и пытались, да потом махнули рукой — кто ведает. Провожая в путь-дорожку, Сычиха не плакала, лишь сказала, целуя на прощанье Третьяка:

— Ты уж побереги ее, государь. Одна она у меня окромя Тихона. Да когда осядете где-нибудь — весточку пришли, не забудь.

Пообещал ей Иван прислать весточку. Твердо пообещал. Он и правда ее прислал, но лишь через два года. Хотя тут уж не его вина. Никак не получалось у них встать накрепко. Поначалу они подались туда, где самая глушь, на украйну Руси, в лесистый древний Муром. Неоднократно разоренный татарами, он и сейчас, после того как миновала основная опасность, нет-нет да и мог подвергнуться нападению со стороны беспокойных заокских соседей.

Мордва хоть и вела себя тихо, ан порою тоже взбрыкивала.

Уезжал он не голым как сокол. Хоть и сказал так Василисе, да потом вовремя припомнил, что имелось у него в опочивальне заветное местечко, где лежали три неких мешочка. В одном Третьяк держал серебрецо, предназначенное для раздачи нищей братии — не обращаться же всякий раз к казначею. Монеты были разные, хотя преимущественно малые — деньга, копейка, то бишь две деньги, да еще алтыны в шесть денежек, да гривенки. В другом — рублевики, хотя и немного, десятка три, не более.

Зато, помимо серебреца, в третьем хранились перстни, которые царь тоже прихватывал с собой, когда заезжал в какую-нибудь из государевых слобод, чтоб если пожелается, то поощрить особо умелого мастера. С руки стягивать жалко — там даже повседневные и то все как один с крупными каменьями. Потому и повелел он изготовить жиковин попроще. Те были вовсе без камешков, да и золотые ободья куда тоньше. Словом, больше для почета, чем для богатства.

Были те мешочки не велики, но и не малы — Тихон-стрелец выносил их содержимое целых пять дней. Подсчитав, Третьяк сделал вывод, что на житье-бытье на первое время вполне хватит, а коли с умом, то и поболе. Правда, малую часть серебреца пришлось потратить, покупая в Муромском посаде скромный домишко. Если бы торговался за него бывший царь, то, пожалуй, пришлось бы выложить намного больше, но за дело взялась Василиса, так что дом обошелся вдвое дешевле.

— Ты с кого серебрецо стянуть решил? — напустилась она на седенького низкорослого, будто вросшего наполовину в землю мужика. — Нешто не видишь, что у нас всей скотины — таракан да жужелица, посуды — крест да пуговица, а одежи — мешок да рядно, — и попрекнула: — Эх ты! Шесть десятков прошел, а ум назад пошел.

— Дак нетути у меня шесть десятков, — возмутился хозяин дома.

— Тем хуже для тебя, — отрезала Василиса. — Ты на свою избу-то глядел хоть? Пол под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. За что деньгу сорвать восхотел? А хошь, — озорно улыбнулась она, — я с боку стену подопру, и она у тебя рухнет?

— Не надо, — не на шутку испугался продавец, опасливо взирая на рослую и статную девушку, возвышающуюся над ним. — Согласный я подешевше отдать, согласный.

— На сколь? — деловито осведомилась Василиса.

— Четверть скошу, а боле не могу, — заявил тот.

— Что?! — взвилась на дыбки Василиса и вновь пошла сыпать присловьями да прибаутками…

— Ну и мастерица твоя баба торг вести, — сказал Третьяку бывший хозяин дома, после того как урядился в цене, и позавидовал: — С такой женкой по миру не пойдешь.

— С кем? — чуть не подавился яблоком Третьяк.

— С женкой, — недоуменно произнес мужичок и похлопал его по спине, помогая откашляться.

— А-а, — промычал Третьяк, после того как отдышался. — А то мне послышалось…

— Чаво? — полюбопытствовал мужичок.

— Да так, пустое, — отмахнулся Третьяк, но вечером, сидя на лавке в новом доме и с удовольствием уплетая мясную уху, не удержался от ехидного вопроса:

— А не скажешь ли, Василиса, в какой церкви нас с тобой обвенчали, а то я что-то запамятовал?

Та, не сводя влюбленных глаз с ненаглядного и с умилением следя, как тот уминает за обе щеки ее стряпню — какой хозяйке это не придется по нраву? — лишь рассеянно отмахнулась:

— Да и я тоже запамятовала.

— Когда хоть оно было? — осведомился Третьяк.

— Да нешто упомню я, государь, — взмолилась Василиса. — Известно дело — глупа баба и с умишком у ей худо, не дал господь разума, все мужу отвалил.

— А зачем вообще так сказала? — буркнул Третьяк.

— Ты уж прости, Иоанн Васильевич, что дозволения не спросила, — она встала и отвесила низкий поясной поклон. — Но содеяла я оное токмо ради покоя твоего. Ты сам-то посуди. Ежели иное сказать, ну, мол, отец с дочкой, али старший брат с сестрой — дак непременно самое большее, через месяц-другой жди сватов. И нужны тебе эти хлопоты — женихов отваживать?

— Отчего ж отваживать, — возразил Третьяк. — Можно и согласие дать.

— Согласие — оно и от девки надобно. У нас в церкви, коли я «нет» скажу, ни один поп венчать не станет. Да и до