м включил в декларацию требование свободы деятельности церкви – очень важный момент для духовенства из социалистического лагеря, где религиозные культы подавлялись. Войтыла вместе с коллегами из социалистических стран (лодзинским епископом Клепачем и епископом Цетиной из Скопье) добился также изменения формулировки, гласившей, что религиозные свободы могут быть ограничены соображениями общественного порядка, – это был постоянный аргумент польских властей при запрете тех или иных мероприятий церкви. Кроме того, он требовал, чтобы декларация исходила из нравственных, а не юридических норм, так как последние меняются, а первые – нет[330].
Свои идеи краковский епископ излагал в соборных речах и записках, подаваемых в комиссии. Сам он, в отличие от целого ряда других прелатов из Польши, долгое время ни в одну комиссию не входил. Так продолжалось до четвертой, последней, сессии собора, когда Войтылу за его активность включили в группу по разработке пастырской конституции о положении церкви в современном мире «Gaudium et spes» («Радость и надежда»). Именно здесь он и сделал себе имя. Что интересно, в комиссию вошел и Конгар, который в ходе ее работы совершенно изменил свое мнение о поляке: «Войтыла произвел прекрасное впечатление. У него доминирующая личность. В нем есть какая-то живость, магнетическая сила, пророческая мощь, полная покоя, которой невозможно противостоять»[331].
По свидетельству Конгара, Войтыла с подачи своих товарищей по епископату особенно налегал на то, что конституция должна дать ответ на вызов марксизма как одной из главных атеистических идеологий, – тема, которую авторы предварительного текста не обсуждали вообще, предпочтя говорить о социальной справедливости. Правда, Войтыла оказался не самым радикальным критиком атеизма. Он хотя бы проводил различие между атеизмом как личным выбором и навязанной идеологией. Куда более воинственными оказались те иерархи, которые пострадали от коммунистических репрессий (словаки Гнилица и Русняк, украинец Слипый). Они требовали посвятить отдельный раздел конституции осуждению коммунизма, но не нашли в этом понимания даже у Вышиньского с Войтылой, назвавших такое предложение «политиканством»[332].
Воспользовавшись перерывом в заседаниях, Войтыла привез из Кракова уже готовый проект конституции, но его, к возмущению автора, почти целиком зарубили, так как он оказался несовместим с написанным подготовительной комиссией, хотя и вызвал большой интерес, поскольку более четко определял место и роль церковного учения в мире общества потребления (на Западе) и директивного атеизма (на Востоке). Зато мнение Войтылы учли при обсуждении раздела о браке и семье. Здесь он пользовался поддержкой де Любака, который, как и краковский архиепископ, увлекался персонализмом[333]. Текст конституции был утвержден папой 7 декабря 1965 года.
Дискуссии о христианском отношении к личной жизни сподвигли Войтылу написать еще одну пьесу на эту тему – «Сияние отцовства», этакое продолжение предыдущей. Но если «Пред магазином ювелира» касалась, так сказать, горизонтальной связи в семье (муж – жена), то эта обратилась к вертикальной (родители – дети). В «Сиянии отцовства» Войтыла усилил черты «стиля рапсодов»: герои теперь в принципе были лишены индивидуальности, представляя собой обобщенные типы – «отец», «мать», «дочь» (хотя каждый имел имя). При этом автор соотнес персонажей с главнейшими фигурами христианства – Христом и Богородицей, что позволило наглядно изобразить ключевую мысль: земная жизнь должна быть отражением небесной. Примерно так же в свое время строились средневековые мистерии, показывавшие сразу несколько уровней происходящего. Войтыла, зная это, тоже назвал свое творение «мистерией» и предпослал эпиграфом строки из Первого послания апостола Иоанна: «Ибо три свидетельствуют на небе: Отец, Слово и Святой Дух; и Сии три суть едино. И три свидетельствуют на земле: дух, вода и кровь; и сии три об одном» (1 Ин 5: 7–8)[334].
О каком-то сюжете в этом произведении говорить сложно. Вся пьеса – размышления персонажей, обращенные к себе, к Богу и друг к другу. Здесь опять, как и в предыдущем произведении, появлялся герой по имени Адам, но теперь это уже был не альтер эго автора, а обычный человек, делавший свой жизненный выбор: впустить в себя Христа (что влекло большую ответственность перед родом человеческим) или остаться независимым и одиноким. Адам склонился в пользу одиночества, тем самым объединившись с образом того самого, первого Адама, от которого пошли все люди. «И вот нас двое в истории каждого человека: я, от которого начинается и родится одиночество, и Он, в коем одиночество пропадает, и рождаются дети»[335].
Однако такая судьба показалась Адаму невыносимой, и он удочерил маленькую девочку, Монику, общение с которой заставило его пересмотреть взгляды на жизнь. Получалось, что всякий человек, дабы зачать детей, сам для начала должен ощутить себя чадом Божиим. А поскольку Христос, принесший на землю любовь, тоже был Богом Сыном, то каждый истинный отец как бы отождествляет себя с Ним и становится в позицию Бога, породившего себя. Эта головоломная концепция понадобилась Войтыле для обоснования его воззрений на родительскую любовь как продолжение любви небесной.
Журнал «Знак», куда Войтыла, как обычно, отнес свое творение, внезапно отверг его, и тогда автор представил сокращенную версию под названием «Размышления об отцовстве»[336]. Получился этакий монолог, обращенный к Богу, напоминающий не то «Исповедь» Августина, не то молитву Иоанна Креста, но уже без богородичного мотива, который присутствовал в полном варианте.
Рокко Буттильоне, написавший книгу о философии Войтылы, предположил, что «Размышления об отцовстве» первоначально являлись частью пьесы «Пред магазином ювелира», но автор убрал ее оттуда, чтобы не нарушать конструкцию произведения. Догадка неверна, но исступленная молитва Адама в «Размышлениях» действительно подошла бы одноименному персонажу предыдущей пьесы: всякий человек – сын Божий, и если он отрекается от Создателя, то тем самым теряет отца и впадает в одиночество. В «Размышлениях об отцовстве» Адам вспоминал свое стремление уподобиться Богу и стать господином природы, с раскаянием отмечая, что путь человека – не в преобразовании мира, а в развитии его собственной личности, которая может проявиться лишь через отношение к другой личности. Таким образом преодолевалось чувство одиночества, которое (тут Войтыла безапелляционен) свойственно всем людям, особенно же атеистам. Человек отчаянно ищет опору в этом мире: одни находят спасение в присоединении к массам (коммунисты), другие – в Боге. Но лишь Христос, сливаясь через любовь с человеческой личностью, в силах избавить человека от извечного одиночества, давая ему возможность стать одновременно отцом и чадом[337].
«Разве мог я стать сыном? Не захотел я им быть. Не захотел принять страдания, к которым неминуемо приводит риск любви. Я считал, что не вынесу его. Слишком пристально я всматривался в себя, в свое я, и видел одни лишь возможности. Явился Твой Сын, а я по-прежнему – общий знаменатель внутреннего одиночества человека. Твой Сын решился в него проникнуть. Потому что Он любит. Одиночество противостоит любви. Однако там, где кончается одиночество, любовь проявляет себя в страдании. Твой Сын страдал. Потому что во всех нас сидит общий знаменатель непреобразованного одиночества. Для Тебя, Отче, это одиночество противится тому простому смыслу, который вкладываешь ты в слово „мое“»[338].
Здесь в зародыше видна та мысль, которая потом оформится в призыв: «Не бойтесь!», ставший одним из лозунгов понтификата Войтылы. Не бойтесь открыться Христу – не страдания Он несет, но любовь. И здесь же, кажется, невольно прорывается скрытая тоска самого Войтылы по заповеданному для него отцовству.
За литературными и богословскими занятиями Войтыла не забывал и о польских делах. В мае 1963 года, между первой и второй сессиями собора, он открыл на Вавеле памятную табличку в честь Адама Хмелёвского и Юзефа Калиновского – двух повстанцев, чье участие в восстании столетней давности, по его словам, «явилось этапом на пути к святости». А вернувшись в Рим, подал в Священную конгрегацию обрядов петицию за подписями всех польских епископов с просьбой канонизировать брата Альберта[339]. Чуть позже поднял в Ватикане вопрос о канонизации Фаустины Ковальской и королевы Ядвиги – жены Владислава Ягайло.
Эпизод с открытием таблички – один из кусочков большой мозаики настроений, связанных с юбилеем восстания 1863 года. Годовщина явилась поводом для острой полемики в Польше между прагматиками из «Знака» и наследниками романтической традиции в церкви и в партии. В полемике этой, внешне имевшей чисто исторический характер, слышались актуальные политические нотки. В марте 1963 года Станислав Стомма на страницах «Тыгодника повшехного» резко прошелся по восстанию и его зачинщикам, заявив, что все эти восстания – бессмысленное пролитие крови и ничего больше. Каждый, кто читал эти строки, понимал, что депутат клеймит не столько давно почивших бунтарей, сколько тех, кто восторгался подвигом варшавских повстанцев 1944 года. Тем самым Стомма опосредованно защищал линию движения «Знак» с его неукоснительным следованием «реальной политике» и заигрыванием с партией – то, чего не могли простить «новым позитивистам» разного рода враги социалистического строя, особенно в эмиграции. Подобный взгляд на историю, между прочим, отразился в те годы и на польском кино, где Анджей Вайда и Анджей Мунк сняли несколько фильмов, разоблачавших безудержно патриотический взгляд на прошлое («Канал», «Летна», «Пепел», «Эроика», «Шесть превращений Яна Пищика»). По совпадению, схожие мысли проповедовал за рубежом и знаменитый писатель-эмигрант Витольд Гомбрович, высмеивавший штампы польского сознания (например, в «Трансатлантике»). Противоположную позицию занимал Вышиньский, который произнес 27 января 1963 года в варшавском костеле Святого Креста пламенную проповедь в честь борцов за свободу, закончив ее громогласным «Gloria victis!» («Слава побежденным!»). По иронии судьбы единомышленником примаса в этом вопросе оказался идеолог патриотического течения в партии писатель Збигнев Залусский, который годом раньше выпустил громкую книгу «Семь главных польских грехов», где брался защищать национальную традицию от нападок «очернителей». Войтыла, как видим, оказался в этом споре ближе к романтикам, чем к позитивистам