На волнения власть ответила новым витком антисионистской пропаганды. Газеты соперничали друг с другом в поиске «провокаторов» и «поджигателей», неизменно указывая на «политических банкротов» из прежней элиты, которые действуют якобы по указке сионистов и немецких реваншистов. Особенно усердствовала паксовская пресса, печатавшая материалы откровенно антисемитского характера. Студенческих заводил называли «банановой молодежью», СМИ публиковали фамилии отпрысков высокопоставленных родителей, замеченных в акциях протеста. Лишь к концу мая, когда волнения уже давно утихли, Гомулка начал сворачивать кампанию, опасаясь, что она выйдет из-под контроля. Сотни людей к тому времени сидели в ожидании суда, тысячи вынуждены были эмигрировать.
Всего из страны без права возврата в 1968–1969 годах уехало более 15 000 граждан, среди них несколько сотен ученых, около 200 сотрудников прессы и издательств, 91 артист, 26 кинематографистов и более 300 врачей. Была проведена большая чистка в руководящих органах. Уже к сентябрю 1968 года с ответственных постов в Варшаве сняли 774 человека, в том числе 5 министров, 22 заместителя министра, 133 директора и заместителя директора отдела. Не были переизбраны в новый состав 82 члена руководящих органов на V съезде партии, состоявшемся в ноябре 1968 года[407]. Таким образом, антисионистская кампания как средство обновления партийных кадров принесла свои плоды, хотя далеко не удовлетворила ее зачинщиков. Мочар получил всего лишь пост заместителя члена Политбюро, а освободившееся кресло министра внутренних дел занял человек, никакого отношения к «партизанам» не имевший. Гомулка явно переменил отношение к товарищу по подпольной борьбе.
Для Войтылы этот бурный период начался со страстей вокруг другого театра, куда более близкого его сердцу, – Театру рапсодов. Еще 22 августа 1966 года, в разгар празднеств в честь тысячелетия крещения Польши, он отслужил в кафедральном соборе на Вавеле мессу, отметив 25-летие театра, а уже в мае 1967 года вышло постановление о его скором закрытии. Основание? Клерикализм, саботаж мероприятий по празднованию юбилея Польского государства и нелояльность к строю народной демократии. Для Войтылы, только что получившего известие о назначении его кардиналом, это был очередной холодный душ – тем более неприятный, что поводом к закрытию театра стала как раз его месса. Девятого июня, незадолго до выезда в Рим, он написал письмо старому знакомому Люциану Мотыке, который в тот момент занимал пост министра культуры и искусств[408]. Заступничество архиепископа не помогло (скорее даже повредило). Театр закрыли, Котлярчик вернулся к педагогике – устроился преподавать риторику и фонетику в две краковские семинарии. В феврале 1978 года он скончался, не дожив нескольких месяцев до избрания своего приятеля римским папой. Панихиду по нему отслужил краковский архиепископ.
С тяжелым сердцем отправлялся Войтыла в 1967 году в Ватикан. Для него это был новый этап, а для товарища его молодости – крушение дела жизни. Наверняка, уезжая, он лелеял надежду, что власти передумают. Тщетно! В сентябре театр был распущен окончательно.
Поездка в Рим, пусть недолгая, характерна тем, что в ней Войтылу сопровождал уже сложившийся круг приближенных, с которым он впредь так и будет идти по жизни. Самой важной фигурой в этом окружении был его секретарь Станислав Дзивиш. В Риме на папской аудиенции Войтыла пересекся с Мечиславом Малиньским, собратом еще по «Живому розарию». Тот как раз заканчивал обучение в Ангеликуме. А еще новоявленный кардинал встретился там с Юзефом Гожеляным – тем самым ксендзом, который получил приход в Нове Хуте.
При распределении титулярных храмов между новыми кардиналами Войтыле досталась церковь святого Кесария на Палатине. Названная в честь африканского мученика времен раннего христианства, она была поставлена самим императором Валентинианом I, который перенес в Рим из Террачины мощи этого святого, после того как дочь римского властелина исцелилась на могиле подвижника. Войтылу ввели в состав двух конгрегаций: по делам духовенства и по делам восточных церквей (а в 1970 году – еще и в Конгрегацию по делам богослужения).
В сентябре 1967 года он должен был вновь отправиться в Рим – на этот раз в составе делегации епископата для участия в синоде. Но власти, в который уже раз, отказались выдать загранпаспорт Вышиньскому, и тогда все прочие иерархи в знак солидарности с примасом остались в Польше. Закрытие Театра рапсодов, отказ в выезде примасу и – словно этого мало – железнодорожная катастрофа, в которой потерял руку его добрый приятель, епископ Марьян Яворский, бывший секретарь митрополита Базяка. В недобрых чувствах встречал Войтыла ту осень.
К разгоревшейся тогда «антисионистской кампании» епископат отнесся, скажем так, с отстраненным любопытством. Оно и понятно: кампания никак не затрагивала интересы церкви. Когда же на улицы вышли студенты, некоторые иерархи, и Войтыла в том числе, пытались отговорить их от участия в забастовках и митингах, уверенные, что молодежь просто используют в чужих интересах, – редкостное совпадение мнений власти и церкви.
Как всегда, с особенным вниманием клир ожидал слова Вышиньского. Тот поначалу сторонился событий. В ноябре 1968 года на встрече с кардиналом Депфнером он разъяснил свою тогдашнюю позицию: «<…> в Польше нет национального или общественного движения против евреев, поскольку нет угрозы, которая имела место перед войной; зато в лоне партии ведутся споры, жертвой которых становятся евреи из государственной и партийной администрации…». Вышиньский не стал распространяться о сути предвоенной угрозы. Что он имел в виду, разъясняет одна информационная записка из госбезопасности. По данным сотрудников тайной службы, примас полагал кампанию против сионизма следствием советского давления, но при этом сам он, как и другие члены епископата, ничего против сионизма не имел: пусть, мол, евреи уезжают в Израиль – тогда они перестанут строить государство в государстве, как это было до войны[409].
В этом вопросе кардинал совершенно расходился с движением «Знак», которое узрело в антисионистской кампании едва ли не возрождение польского фашизма – той самой эндеции[410], которую вроде бы раздавили коммунисты вскоре после войны. В июне 1967 года пять депутатов фракции «Знак» обратились к министру иностранных дел Адаму Рапацкому с заявлением, в котором перечисляли страдания, перенесенные в прошлом еврейским народом, и вопрошали, каково отношение польского правительства, так яростно бичующего сионизм, к арабскому национализму?[411] Это было смело. Это было почти безрассудно. Пятерка депутатов бросала вызов партии! У примаса они едва ли могли найти поддержку. Фактически все пятеро подставляли головы под топор. Их могли обвинить в чем угодно, вплоть до государственной измены. Подозревать католическую фракцию в связях с «еврейской группировкой» в партии было бы глупо, но сам факт того, что она не захотела плясать под дудку первого секретаря, развязывал руки властям.
Уже не первый раз «знаковцы» бросали перчатку правящему режиму. Тремя годами раньше Турович и Киселевский подписали обращение тридцати четырех деятелей науки и культуры к премьер-министру с требованием увеличить количество бумаги на выпуск современной литературы и смягчить цензуру. То письмо вызвало разоблачительную кампанию в прессе, а тираж «Тыгодника повшехного» директивно снизили с 50 000 до 30 000. Кроме того, польские власти не продлили тогда загранпаспорт Туровичу, из‐за чего он не смог поехать на третью сессию собора.
Вот и теперь «Знак» продолжал дергать тигра за усы – на этот раз по поводу «Дзядов». Сначала отметился Киселевский своей речью про «диктатуру темноты» (за что получил письмо с благодарностью от Вышиньского), а затем, 11 марта 1968 года, вновь проявила активность фракция, направив обращение к премьер-министру Циранкевичу, в котором поддержала резолюцию Союза писателей от 29 февраля и обвинила милицию в излишней жестокости при подавлении студенческих выступлений[412]. 10 апреля на очередной сессии парламента Циранкевич ответил на это обращение, записав движение «Знак» в число тех, кто «под флагом защиты якобы угрожаемой свободы культуры желает нападать на общественный порядок в нашей стране и вести безответственные политические игры». В том же духе выступило еще несколько представителей партии. Клишко, например, упрекнул «Знак» в том, что он не выразил признательности Гомулке за его «историческую речь» по поводу сионизма и тем самым поставил себя «вне народа».
Тут уже не выдержал лидер «Знака» Завейский. Взбежав на трибуну, он экспромтом произнес пламенную речь в защиту своего движения и лично тех писателей, которые оказались на прицеле у польского агитпропа (прежде всего, Киселевского). В конце выступления, не раз прерываемого издевательскими выкриками с мест, Завейский поставил вопрос о своем членстве в Госсовете, ибо раз он «вне народа», то и делать ему там нечего.
Этот поступок восхитил даже примаса, который патетически назвал его «жестом Рейтана», вспомнив знаменитого шляхтича Тадеуша Рейтана, который в 1773 году пытался сорвать Сейм, утвердивший первый раздел Речи Посполитой, и даже лег в дверях, мешая депутатам покидать зал заседаний (этому сюжету, между прочим, посвящена одна из самых известных картин Яна Матейко)[413].
Знай Вышиньский, чем рисковал католический писатель, полемизируя с партийным руководством, он, вероятно, восхитился бы еще больше. Дело здесь не только в политической карьере, которая действительно подошла к концу после этой речи. И не только в угрозе физической расправы, по примеру Киселевского, которого 11 марта избили «неустановленные лица». И даже не в запрете на публикации и шельмовании в прессе – эту участь Завейский разделил с целым рядом других литераторов, которых в тот период песочили в газетах и речах партийных бонз. Нет, положение Завейского было куда трагичнее. Свою преданность вере он совмещал с гомосексуализмом, что вызывало в нем самые мучительные переживания вплоть до попыток самоубийства. Свою ориентацию он не афишировал, но особенно и не скрывал: жил вдвоем со Станиславом Трембакевичем, преподавателем психологии в Люблинском католическом университете.