бинировать всевозможные числа, перелистывать из-за каждой фамилии по пять-шесть фолиантов. Но в его воображении так глубоко запечатлелась старушка с морщинистым лицом, искаженным рыданиями, что на каждой странице виделось ее укоризненное лицо, а в ушах у него суровым упреком звучало: «Бери душу, барчук!..»
Провозившись так несколько времени, он вскоре потерял терпение. Чуть не в отчаянии вскочил из-за стола и начал расхаживать по пыльной канцелярии, мучительно стараясь прогнать это видение. Он попытался перенестись мыслью к Розике, ее жарким объятьям, сладкому шепоту. Тщетно. Опять он мысленно оказывался в ветхой лачуге, перед убитой горем старушкой, и невольно слушал ее плачущий голос. Потом он устыдился — как можно в такие минуты думать о Розе Ланг? — и почувствовал что-то вроде неприязни к этой женщине, которая так долго ослепляла его своей бурной любовью и совращала с пути.
Титу остался один в примарии; стражники дружно храпели на скамье в сенях. В распахнутые настежь окна смеялась сияющая весна, как влюбленная девушка. Он шагал, то медленно, то быстро, взметая пыль с обшарпанных половиц, — в солнечном потоке она реяла, как золотой ветерок… Титу внезапно остановился у окна, заложив руки за спину, словно прельщенный новой всесильной жизнью, кипевшей за стенами канцелярии. Его взгляд обратился на здание венгерской школы напротив, — горделивое, сверкающее в позолоте солнечных лучей. В большом дворе, усыпанном гравием, стайки резвых детей бегали и играли, весело и звонко перекликаясь, за ними присматривал молодой бледнолицый учитель с такими большими глазами, что издали их можно было принять за очки. Веселый шум доносился в примарию мягким журчанием, лишь изредка взлетали отрывистые радостные крики. Душа Титу стала чуть оживать, как вдруг он увидел, что учитель краснеет и надувается как индюк, делая негодующие знаки кучке детей, стоявших поодаль. От страха они застыли на месте, и тогда учитель направился к ним, грозя пальцем и крича. Титу наклонился к окну и сквозь веселый гомон отчетливо услышал гневный голос учителя:
— Только по-венгерски!.. По-венгерски!.. Надо по-венгерски!.. По-венгерски!..
Вмиг все нутро у Титу перевернулось от лютой ненависти к этому учителю. Он почувствовал страшное желание броситься на него и вшибить ему в душу те угрожающие слова… Но тут зазвякал колокольчик, тотчас же смолкнул гам, и школьный двор опустел. Только дом, залитый солнцем, казалось, смотрел надменно и насмешливо, как смотрит хищный зверь, когда, поглотив добычу, он лениво облизывается. Титу никогда прежде не думал, что неодушевленный предмет может вызывать чувство ожесточения. Теперь ему так к виделось, что красноватый этот дом на другой стороне улицы, с большими сверкающими окнами, хочет унизить и посрамить его. Это будило в нем ярость, и он снова вспоминал испуганную, страдающую старушку. «Мне ли обирать горемыку, чтобы они там еще заносчивее кричали: «Только по-венгерски!»
Он поднял глаза вверх, на ясное синее небо, раскинувшееся шатром над бесконечностью. Его мысленный взор видел все село, как на гигантской карте, проникал внутрь красивых, богатых домов, в чистые, поистине хозяйские покои баловней судьбы, оттуда устремлялся во дворы, где речистые венгерские крестьяне с закрученными усами, в широченных, как юбки, штанах, громко рассуждают меж собой… Потом, с быстротой и легкостью волшебных коней, его мысль облетела село, заглянула в убогие хибарки, к другим крестьянам, задавленным нуждой, обиженным и богом и людьми, изнуренным трудом и бедностью… «И все-таки будущее за нами! — подумал Титу, просветлев. — Крепость, осажденная разутым войском! Напрасно нам бросает вызов грозная школа, напрасно поет петух на церковной башне… Наш натиск не ослабевает ни на миг! Мы во множестве идем вперед… Их твердыни сотрясаются и рушатся, чуть только их коснется дыхание нашей скованной жизни… Хозяева трепещут перед слугами! Слуги! Мы — слуги! Прошлое принадлежит им, будущее за нами!..»
Радостный смех щекотал его. Вера в себя прогнала прочь смятенные, черные мысли. Он вспомнил, что еще десять лет назад, когда он ехал в Бистрицу, в Сэскуце один только пастух был румын, он жил в землянке на краю села, а теперь половина коммуны — румыны, хотя там нет ни школы, ни церкви. «И там тоже хозяев мало-помалу оттесняют слуги, обездоленные, зато полные жизни!» — думал он, страшно счастливый, что ему выпала честь принадлежать к обиженному люду.
Когда его пригласили к столу, он явился в отличном расположении духа и даже развеселил семью письмоводителя. Они были расстроены тем, что у них околела гусыня, которую собственноручно вырастила и откормила госпожа письмоводительша. После обеда Титу углубился в страстный спор о румынах с Фридманом и его сыном. Студент старался все время говорить по-венгерски, а Титу отвечал ему по-румынски, словно он вдруг начисто позабыл венгерский или боялся, что потеряет дар речи, как только произнесет хоть одно венгерское слово. Письмоводитель и в особенности его сын с пеной у рта уверяли, что румынская политика в корне ошибочна, потому что руководствуется чувством ненависти к законным хозяевам страны, и, следовательно, обречена на провал. Титу жестоко осуждал старания венгров истребить путем денационализации целый народ с его многострадальным и доблестным прошлым и доказывал, что румыны принуждены бороться против этой преступной тенденции не на жизнь, а на смерть.
— Пардон, пардон, — перебил его под конец письмоводитель, готовясь нанести последний удар. — Я уверен, что рано или поздно ваш шовинизм погонит вас в Румынию, как и прочих «печальников», которые пользуются простотой бедного народа, верящего в своих интеллигентов… Смею вас заверить, на сей счет я никогда не ошибаюсь…
— Мне бы такое счастье — поехать на родину! — вздохнул Титу с гордым видом.
— Погодите, такое счастье обычно легко на помине, — иронически заметил Фридман. — Ну что ж, я бы страшно хотел встретиться с вами после того, как вы получше узнаете свою румынскую отчизну!.. Страшно хотел бы… Там уж вы увидите и свободу и счастье, а то вы тут все брюзжите и возмущаетесь… Я бы даже просил вас написать мне открыточку… Обещаете?
— Конечно! — воскликнул Титу, порозовев от оживления. — Во всяком случае, хуже, чем здесь, не может быть!
— Ну-у? Неужели?.. Вы так думаете? — вскинулся письмоводитель, досадуя, что не сумел сразить его. — А вы знаете, что в вашей Румынии нет ничего прочного? Если ваша физиономия случайно не понравилась барину, так вы на другой же день вылетите… Там нет ни законов, ни правления, как в этой благословенной стране, которую вы хулите на всех перекрестках. Нет, милостивый государь! Там произвол мироедов диктует миллионам оборванных рабов… И вы мне, пожалуйста, не говорите про Румынию, потому что я знаю ее лучше, чем вы!.. Три года я пробыл там в молодости, но уж до гробовой доски не забуду, что я там выстрадал!
— В конце концов, как бы там ни было, плохо ли, хорошо ли, по крайней мере, я знаю, что все это румынское и только румынское! — заключил Титу с торжествующей улыбкой, которая досаждала письмоводителю хуже всякого крика. — И, следовательно, всякий ничтожный ренегат уже не сможет предписывать тебе, чтобы ты говорил и чувствовал, как чужестранец!
— Вы такой шовинист, какого трудно себе и вообразить, недаром вы румынский поэт! — сказал по-венгерски студент, стараясь выдержать иронический тон.
По окончании спора Титу испытывал гордость полководца, выигравшего битву. Он был особенно доволен тем, что нашел мужество открыто высказать свои истинные чувства, как будто совершил это перед лицом грозных инквизиторов.
В сумерки, вместо того чтобы отправиться к протестантскому пастору и вдвоем с его супругой осуждать наглые замашки письмоводителя, он вдруг решил пойти к румынскому священнику. Ему теперь было совестно, что он пробыл тут почти месяц, перезнакомился со всеми венгерскими «сюртучниками» и ни разу не удосужился заглянуть к пастырю разутой и обездоленной паствы.
Дом священника находился неподалеку от церкви, на глухой окраинной улочке. Титу застал там попадью, изнуренную крестьянку, и трех дочерей, скромных, стеснительных и простоватых девиц. Все обрадовались ему, провели в «парадную» комнату, разубранную деревенским тканьем и вышивками, посредине ее стоял стол, накрытый белой скатертью, а на нем возлежала старинная Библия в потертом кожаном переплете с двумя крестами — маленьким серебряным и большим деревянным. Неловкость и робость поповен, нескладная речь попадьи в другое время смешили бы Титу, теперь же он находил в них особую прелесть.
— А где его преподобие? — спросил он, когда иссякли общепринятые банальности и девицы замолчали, не зная, о чем говорить.
— Он в церкви, там свадьба, — быстро ответила старшая дочь, тщедушная, с красными руками. — За ним на днях приходили венгры, просили обвенчать. Тут так заведено. Сначала они венчаются в своей церкви, а потом приходят к батюшке, они считают, что наша служба святее…
— Святее… — машинально повторил Титу.
Вскоре пришел и сам священник, старенький, в замызганной рясе, с нечесаной бородой, глаза у него были кроткие, как у апостола; лицо светилось гордым удовлетворением. Он поздоровался за руку с Титу, пригласил его за стол, велел дочерям принести стакан вина, и когда они остались вдвоем, сказал ему с легкой, братской укоризной:
— Радуюсь, сын мой, что ты пришел к нам… Так и подобает. Потому что мы должны любить друг друга, все мы, у кого единый язык и единая вера. Оттого я удивлялся и скорбел, что ты сторонился нас до сих пор…
Титу склонил голову, точно ожидая благословения, и тихо проговорил, как виновный, мучимый совестью:
— Грешен, батюшка!
Слухи, а за ними и верные вести, что Ион не желает жениться на Ане, хоть и не отпирается, что она беременна от него, разнеслись по селу, главным образом, стараниями Зенобии. Тем, которые говорили, будто Ион не берет ее лишь потому, что не сошелся с Василе Бачу насчет приданого, осведомленные люди затыкали рот, доказывая, что парень даже разговаривать не стал с отцом девки, и обманул-то ее назло Бачу за то, что он прежде не соглашался отдать ее, да еще как-то на гулянье обложил Иона при всем честном народе. У Херделей поведение Иона сочли неслыханной гнусностью. Побои, которые из-за него терпела Ана, ежедневно вызывали у них потоки слез и вспышки сострадания к жертве «охальника» Иона, хотя до этого дочь Василе не пользовалась в семье учителя никаким вниманием. Всякий раз, услышав, что Бачу бьет Ану, обе дочери Хердели принимались плакать навзрыд и проклинать Иона, мать открыто поддерживала их и не унималась до тех пор, пока не прокричит с балкона в сторону дома Гланеташей: «Хоть бы постыдились!» Учитель, правда, не проявлял своих чувств, но негодовал не меньше женской половины; человек он был крайне сентиментальный, и побои внушали ему ужас; даже когда в школе ему случалось отхлопать по рукам кого-нибудь из ребят, досадивших ему, потом целые дни его грызла совесть. Лаура несколько раз попыталась внушить Иону, что он поступает некрасиво, но Ион как будто обезумел, молчал и только скалился, словно сбесившийся пес.