Благодаря эссе Синявского, Амальрика, благодаря твоим стихам, я знал, что по-русски не обязательно говорить так, как говорят на партсобраниях, что это полный достоинства гордый язык. Поэтому я всегда ценил и ценю русского интеллигента. Интересно, что ты не любишь этого определения.
Вероятно, кто-то может меня так называть, но сам я о себе так не думаю. Я всегда старался определить свою суть с помощью ясных понятий; хотел уяснить себе, смел я или труслив, жаден или добр, честен по отношению к женщинам или нет.
Типичные вопросы интеллигента.
Какого еще интеллигента?! Об этом думает каждый человек, способный свести счеты со своей совестью. Но это еще не значит, что он — интеллигент. В противном случае, прости, но это означало бы, что человечество сплошь состоит из интеллигентов, что всякий, кому знакомо чувство вины, — интеллигент.
Откуда, по-твоему, в России такое явление, как Чаадаев, — человек, бросивший вызов российским стереотипам, беспощадно обнажавший лживость официальной жизни?
Первой книгой Чаадаева, какую я прочел в свои двадцать два года, была, кажется, его переписка с Пушкиным; помню, она произвела на меня сильное впечатление. Чаадаев был человек образованный, дворянин, знающий заграницу. С чувством чести. В начале девятнадцатого века становилось ясно, что наше общество организовано параноидальным образом — скорее напоминает зоопарк, — что мы абсолютно не взаимодействуем с цивилизованным миром. Есть разница между тем, что ты держишь у себя на полке, и тем, что происходит за окном. Русские убеждены, что одно с другим не имеет ничего общего. Так я это помню. Сижу, пишу стихотворение, потом выхожу на улицу, вижу людей, своих потенциальных читателей, и понимаю, что я в полном смысле слова чужак. Все равно, писал ли я о Джоне Донне или о капусте в огороде, я чувствовал это страшное расхождение между писанием и жизнью. А когда оказался тут, все стало естественнее и проще. Здесь я на самом деле чужак, и все естественно.
Я не знаю, откуда взялся Чаадаев. Да и стоит ли вообще задавать такие вопросы?
Не верю, что ты не задаешь себе таких вопросов. Что не раздумываешь, скажем, над судьбой Пушкина — от декабристов до служения царю, до камер-юнкера.
Говоря о Пушкине, все забывают, что он был дворянин, что присягал на верность императору. И потому, в конце концов, не мог выступать против него.
Русский человек привык расценивать экзистенцию как испытание, ниспосланное ему Провидением. Основная задача русской культуры и русской философской мысли сводится к одной простой формуле — оправдание своего существования. Охотнее на метафизическом, трансцендентном уровне. Это значит, что во всем, что с тобой происходит, ты видишь перст Божий. Когда тебя сажают за решетку, ты трактуешь функционеров КГБ как инструмент неповоротливого, правда, но все же Провидения. Потому что власть — это орудие, не слишком тонкое, даже тупое, но все же орудие Провидения. Разумеется, ты полагаешь, что к тебе отнеслись несправедливо. Но с другой стороны, сознаешь, что у тебя на совести много разных других вин.
В твоем творчестве не видно бунта против власти. Ты никогда не был диссидентом.
Адам, ты не прав. Хотя, разумеется, я никогда так низко не падал, чтобы бросать клич: "Долой советскую власть!"
Эта власть никогда не была для тебя проблемой. Она не интересовала тебя.
Святая правда. Но быть может, это и есть самый дерзкий вызов власти?
Думая так, ты был исключением среди своих коллег?
Мои коллеги думали абсолютно так же. Власть была в лучшем случае темой для острот, анекдотов, шуток. Но относиться к ней серьезно… Было ясно, что она — воплощение зла. На этот счет ни у меня, ни у моих друзей не было никаких сомнений. Если мое поколение и сохраняло какие-то иллюзии, то лишь до 1956 года. А тогда все стало ясно. В 1956 году мне исполнилось шестнадцать лет.
Вернемся к Пушкину и декабристам. Как ты понимал русскую традицию?
Декабристы — это тема из школьного учебника. Даже когда ты подрастаешь и начинаешь задумываться о судьбе страны, о политике, восстание декабристов для тебя лишь некий декоративный элемент. Не проиграй они, их можно было бы принимать всерьез. А так это не более чем еще одно поражение в борьбе с властью. Поэтому я редко о них вспоминаю. И вообще, насколько помню, никогда не относился к ним серьезно. В словах Пушкина: "Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!" — меня ужасало скорей слово "бессмысленный", нежели "беспощадный". Ощущение бессмыслицы всего происходящего в России было чрезвычайно сильным. Одна моя знакомая метко это выразила: "У нас в театре абсурда наступила перемена мест. На сцене чистый реализм, зато в зрительном зале…"
Но декабристы были таким важным эпизодом в русской культуре…
Для двадцатого века то, что происходило в девятнадцатом, мало что значит. Это совсем другая действительность.
Ахматова как-то сказала нечто поразительное: Достоевский не знал всей правды. Он полагал, что если ты зарубил старуху-процентщицу, то до конца жизни будешь мучиться угрызениями совести, потом признаешься и пойдешь в Сибирь. А мы знаем, что можно утром расстрелять десять— пятнадцать человек, а вечером вернуться домой и выбранить жену за некрасивую прическу.
Девятнадцатый век нам не указ. В девятнадцатом веке существовала идея народа. Идея справедливости, которую каким-то образом можно осуществить. В двадцатом идея народа как носителя некой правды попросту инфантильна.
В России произошло то, что никто не понимает. Говоря о преступлениях режима, мы не говорим всей правды. Дело не только в истреблении сотен тысяч людей, но и в том, что жизнь миллионов в нескольких поколениях текла иначе, чем должна была течь. Как писала Ахматова: "Меня как реку суровая эпоха повернула. Мне подменили жизнь. В другое русло… потекла она…" Жизнь человеческая потекла другим руслом. Люди умирали, прожив не свою жизнь. А это не прошло бесследно. Родились совсем иные инстинкты. Россия сегодня — это абсолютно новый антропологический зоопарк. Разговор с русским может быть интересен, если ты совсем другая действительность — антрополог. Но не в том случае, если ты занимаешься политикой или философией. Целые поколения выросли во времена абсолютного бесправия. Мысль о собственной инициативе искоренена полностью, исчез инстинкт действия. Он кастрирован. Я думаю, с русским народом произошло то — я позволяю себе обобщение, и это, Адам, твоя вина, — что в предыдущем столетии с русской интеллигенцией: появилось сознание полной своей импотенции.
Как получилось, что коммунисты выиграли в России, а не, к примеру, в Англии…
Не знаю, связано ли это с национальным характером. Вероятно, да. Вероятно, существуют такие тенденции. Но мне затруднительно об этом говорить. Повторяю, я этих категорий не применяю. Мои отношения со злом просты: когда я сталкиваюсь со злом, я знаю, что надо делать. Когда же с ним сталкивается народ, я не позволяю себе влезать на трибуну и орать, что должны делать другие. Останься я в России, быть может, рано или поздно нечто подобное со мной бы и случилось. Но не случилось.
Я собака. Разумеется, у меня есть интеллект, однако в жизни я руководствуюсь нюхом, слухом и зрением. Как-то больше доверяю визуальному ее восприятию. За двадцать два года в Америке то ли меня отучили, то ли я сам с превеликим удовольствием отказался руководствоваться расхожим мнением.
Дело писателя — писать книги дня развлечения публики. Писатель может вмешиваться в политику государства только в той мере, в какой политика государства вмешивается в его профессиональную деятельность. Если государство начинает диктовать тебе, что ты должен писать, ты вправе зарычать на него. Не исключено, что я отношусь к этому именно так, потому что пишу стихи. Если бы я писал прозу, может быть, думал бы об этом иначе.
В известной полемике с Кундерой, которую опубликовали по-польски "Литературные тетради", ты написал, что Россия — часть Европы. Я согласен. Но знаю, что для многих русских это вопрос открытый. Не думаю, чтобы Солженицын, к примеру, полагал так же…
Вероятно, он полагает ровно наоборот…
Вот именно. По его мнению, Россия — хранитель неких ценностей, которые Запад продал.
То, что говорит Солженицын, — монструозные бредни. Обычная демагогия, только минус заменен на плюс. Как политик он — абсолютный нуль.
Исайя Берлин написал когда-то, что в европейской культуре существует традиция Monaccafia — литературы, рассказывающей занимательные истории занимательным образом, и русская традиция литературы, у которой высокая миссия. Слушая тебя, я вижу, что ты говоришь одно, а пишешь нечто совсем иное.
Самый большой враг человечества — не коммунизм, не социализм или капитализм, а вульгарность человеческого сердца, человеческого воображения. Например, вульгарное, примитивное воображение Маркса. Вульгарное воображение его русских последователей.
Мы воспитывались в духе абсолютного индивидуализма. Наверное, это была реакция на коллективизм нашей российской экзистенции. И если так, то эта реакция оказалась неизмеримо сильнее импульса. По приезде в Америку многие из нас — не знаю, почему мне охота употреблять местоимение "мы" вместо "я", — поняли одну простую вещь: в России мы были гораздо больше американцами, гораздо больше индивидуалистами, чем истинные американцы. Америка как олицетворение индивидуализма была категорией нашего сознания.
Ты представляешь такой образ мыслей, который в русской культуре отдает предпочтение ценностям западным, американским. Но ведь столь же часто, если не чаще, встречается иная точка зрения, что Россия ближе Азии, нежели Западу.
Не знаю, что я представляю в русской культуре. Запад или Восток. Скорее Запад. Но дело не в этом. Думаю, если я и представляю какую-то тенденцию, она состоит в том, что культура в моем понимании не нуждается в политической истории. Культура, литература — явлени