Квартира состояла из двух комнат. Полуподвальные окна спальни выходили на улицу. Тесный проход из спальни во вторую комнату служил кухней. Задняя комната с выходом во двор была и гостиной, и кабинетом. В ней горел камин, стояли мягкий кожаный диван, кресла, письменный стол. Письменный стол долгое время был самодельным сооружением. Как и в Энн-Арборе, Бродский купил в магазине стройматериалов заготовку для двери и положил ее на два канцелярских стальных «регистратора» (file cabinets). Позднее появился массивный старинный стол-конторка со множеством ящиков и ящичков.
Когда в годы перестройки у Бродского стали появляться гости из России, иные из них были удивлены скромностью жилья нобелевского лауреата. Две тесноватые комнаты в полуподвале были бесконечно далеки от квартирных запросов преуспевающих советских и антисоветских писателей.
Путешествия
Темп, заданный с самого начала жизни на Западе, не снижался до самого конца. Вероятно, никто из русских писателей не путешествовал по свету так много, как Бродский. Возможно, среди его современников Евтушенко и Вознесенский посетили больше стран и городов, но поездки советских поэтов за рубеж – с оглядкой на полицейский режим, к которому предстоит возвращаться, с необходимостью зарабатывать и покупать вещи, которых не купишь дома, – совсем не то, что свободное передвижение из страны в страну человека частного, свободно владеющего английским и не слишком стесненного в средствах. С выступлениями Бродский исколесил североамериканский континент от Канады до полуострова Юкатан в Мексике. Он подолгу жил, обзаводясь кругом друзей (действительно друзей, а не просто «знакомых иностранцев»), в Лондоне, Париже, Амстердаме, Стокгольме, Венеции, Риме. Он не любил туристического целеустремленного ознакомления с достопримечательностями, но обладал способностью обживать новые города – знал в них скрытые шедевры архитектуры и просто уютные уголки, рестораны в стороне от туристских троп в боковых улочках, куда ходит только местная публика, читал местную прессу, увлеченно обсуждал городские сплетни. Его «Набережная неисцелимых» («Watermark») русскими или американскими читателями читается как поэтический текст par excellence («кристалл, грани которого отражают всю жизнь, с изгнанием и нездоровьем, поблескивающими по краям тех поверхностей, чье прямое сверкание есть красота в чистом виде»[410]), но в самой Венеции тот же текст был прочитан многими как выпад и против местного мэра-левака, и против местных финансовых воротил, не говоря уже о тех, кто обиделся на автора за свое изображение в «Набережной неисцелимых»[411].
В этом отличие итальянских, британских, шведских, голландских и, конечно, американских сюжетов в стихах Бродского от большинства русских поэтических травелогов (путевых заметок). Лирический герой стихотворений «В озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке...», цикла «Часть речи», «Колыбельной Трескового мыса», «Темзы в Челси», «Римских элегий», «Сан-Пьетро», «Пьяцца Маттеи», «На виа Джулиа», «На виа Фунари», «Пристань Фагердала» не проскальзывает сквозь чужие города как турист, но живет в них[412]. Он эмигрант, переселенец, «перемещенное лицо», а если учесть пестроту этой географии, то космополит, гражданин мира. Ближе к традиционным поэтическим травелогам у Бродского литовский и мексиканский «дивертисменты», первое венецианское стихотворение «Лагуна», «Декабрь во Флоренции» и некоторые другие. Поэтический пейзаж может представать в стихотворении Бродского как привычный, давным-давно знакомый (американский в «Августе», итальянский в «Сан-Пьетро» и «На виа Фунари») или как экзотический («Мексиканский дивертисмент»), но, независимо от степени обжитости, автор неизменно сохраняет некую степень отчуждения от него.
Как уже говорилось выше, этот лирический герой словно бы дорожит отчужденностью от любого социума, экзистенциальным неуютом. Это постоянная позиция субъекта лирики Бродского, тогда как автор («я») его прозы значительно отзывчивее на впечатления от новых мест. Божена Шелкросс в интересной книге о трех поэтах – Бродском и двух поляках, Збигневе Херберте и Адаме Загаевском, – показывает, как в путевых очерках каждого из них обязательно описывается момент духовного потрясения, озарения (epiphany), когда автор, вброшенный в чужую среду, неожиданно сталкивается с эстетическим объектом необычайной красоты и загадочности[413]. Для Загаевского это «Урок музыки» Вермеера в нью-йоркском музее Фрика, для Херберта – «Натюрморт с уздечкой» Торрентиуса в Амстердаме, для Бродского – вся Венеция. Мистический момент наступает в конце «Набережной неисцелимых», когда в окне ночного кафе автор видит веселую компанию любимых поэтов, которых на самом деле давно уже нет в живых.
Надо отметить и то, чего нет (почти нет) в географии Бродского. Там есть Москва, русская деревня, Литва и отчасти остальная Прибалтика, Украина, Крым, Сибирь, Средняя Азия, едва ли не все места, где автор побывал в Северной и Центральной Америке и Европе, а также те, что он посетил только в воображении – Китай («Письма династии Минь», У), Афганистан («Стихи о зимней кампании 1980 года», У, и «К переговорам в Кабуле», ПСН), Океания («Робинзонада», ПСН), — но там сравнительно мало представлен его родной город и совсем мало Нью-Йорк, ставший для него домом во вторую половину жизни. Среди стихов зрелого Бродского, то есть начиная с книги «Остановка в пустыне», всего в четырех реалии Ленинграда играют существенную роль: «От окраины к центру» (ОВП), цикл «С февраля по апрель» (КПЭ), «Похороны Бобо» (ЧP) и «Полдень в комнате» (У)[414]. Нью-Йорк появляется только в двух стихотворениях – «Над Восточной рекой» и «Жизнь в рассеянном свете» (оба в У). Томас Венцлова вспоминает: «Помню, мы однажды подъезжали к Манхэттену, и он сказал: „Это невозможно описать – не найти приема“»[415].
Объясняя, почему у него нет стихов о Нью-Йорке, Бродский начинает с родного города. Зачем писать стихи о Петербурге, если этот город имплицитно присутствует во всем, что ты пишешь? «Если уж говорить серьезно, петербургский пейзаж классицистичен настолько, что становится как бы адекватным психическому состоянию человека, его психологическим реакциям. То есть, по крайней мере, автору его реакция может казаться адекватной. Это какой-то ритм, вполне осознаваемый. Даже, может быть, естественный биологический ритм». Природные краски, свет и тени, архитектурные ритмы родного города интегрированы в психику петербуржца и неизбежно определяют самое ткань его стиха, а «то, что творится здесь (в Нью-Йорке. – Л. Л.), находится как бы в другом измерении. И освоить это психологически, то есть превратить это в твой собственный внутренний ритм, я думаю, просто невозможно. По крайней мере, невозможно для меня»[416]. Несколько раньше в том же интервью, сравнивая Нью-Йорк с Петербургом, он говорит: «Тут колоннаду поди найди».
Круг друзей и недругов
Нью-Йорка нет в лирике Бродского, но в этом многообразном мегаполисе Бродский нашел свою нишу, чувствовал себя как дома. Помогало этому и то, что какой-то одной, житейской, стороной своей личности Бродский соответствовал классическому представлению об энергичном, задиристом и бойком на язык ньюйоркце. 13 декабря 1987 года заметка в «Нью-Йорк таймс» была посвящена встрече Бродского и тогдашнего мэра Нью-Йорка Коча. Коч пригласил новоиспеченного нобелевского лауреата в Сити Холл, и чинная беседа вскоре, на глазах репортеров, перешла в словесную дуэль между двумя находчивыми говорунами. Под конец беседы Коч спросил Бродского, страдал ли он в Советском Союзе от антисемитизма. «Меня в детстве иногда дразнили, потому что я плохо выговариваю р и л», — сказал Бродский. Коч удивился: «Разве это признак еврея? А я прекрасно произношу р и л» – и огласил зал гулким л и раскатистым р. Дав мэру закончить фонетическую демонстрацию, Бродский сказал: «Видимо, вы не вполне настоящий еврей». Когда в девяностые годы вагоны нью-йоркской подземки стали украшать плакатиками с короткими стихотворными цитатами, Бродский дал для плаката импровизированное двустишие, похожее на девиз ньюйоркца из нью-йоркского мифа:
Sir, you are tough, and I am tough.
But who will write whose epitaph?
(Сэр, вы круты и я крут. / Кто же из нас напишет другому эпитафию?)[417]
Он без особого труда, как многие европейские художники и интеллектуалы до него, вписался в круг художественной интеллигенции Нью-Йорка. Периодическим изданием, для которого он написал эссе о Кавафисе, Монтале, Надежде Мандельштам, а также первый мемуарный очерк «В полутора комнатах», было «Нью-йоркское книжное обозрение» («The New York Review of Books»), единственный журнал, читаемый всеми американскими высоколобыми, независимо от профессии. Но статьи, эссе, стихи публиковал он и в более массовом журнале для образованной публики «Нью-йоркер», и в приложениях к газете «Нью-Йорк таймс», и даже в модном журнале «Вог», где его эссе о Вергилии или о Петербурге («Путеводитель по переименованному городу») невольно иллюстрировались рекламой дамских туалетов. Бродский был лишен публикаторского снобизма и так же охотно, как в эти престижные издания, отдавал стихи и прозу в малотиражные, малоизвестные издания, если просили.
Книги на английском он издавал в издательстве «Farrar, Straus & Giroux» – три сборника стихов («A Part of Speech» [«Часть речи»], 1980, «To Urania» [«К Урании»], 1988, «So Forth» [«Так далее»], 1996) и два тома прозы – «Less than One» [«Меньше самого себя»], 1986 и «On Grief and Reason» [«О скорби и разуме»], 1995. «Farrar, Straus