Иосиф Бродский принадлежит к классической школе русской поэзии, включающей такие имена, как Мандельштам, Ахматова и лауреат Нобелевской премии Борис Пастернак. В то же время, он искусный обновитель поэтического языка. Он находит вдохновение и на Западе, в особенности, в англо-американской поэзии от метафизика XVI столетия Джона Доннадо Роберта Фроста и Уинстена Одена… Через все испытания: суд, ссылку он сохранил свою цельность и веру в литературу и язык. Он говорит, что существуют критерии человеческого поведения, идущие не от общества, а от литературы.
Поэт играет ключевую роль как экзаменатор и испытатель, как тот, кто ставит вопросы. Поэзия превращается в решающий противовес времени, т. е. принцип деформации. Поэт равно становится глашатаем в умопомрачительном молчании тоталитарного и информационном наводнении открытого общества…
Для меня было честью и радостью представить Вас, Иосиф Бродский, публике на моем родном языке. Смысл всего сказанного мной, пожалуй, сосредоточен в одной строке одного из Ваших последних стихотворений: «Позволь сказать тебе: с тобою все в порядке». В самом деле, Вы принадлежите к той истории XX века, о которой идет речь».
Последняя фраза правдива. Наследие Иосифа Александровича принадлежит истории XX века и людям тех стран, где он жил и творил. Поэтическое наследие Бродского огромно и неоднозначно. Оно еще будет уделом пристального изучения. Однако уже сегодня ясно, что его нельзя безоговорочно причислять к русской литературе, продолжающей традиции Пушкина, Гоголя. Скорее всего, перед нами нечто постмодерное, русскоязычное, близкое по духу Мандельштаму и Пастернаку, но не равновеликое им.
«Всемирно восприимчивый» (определение Евгения Рейна), вобравший в себя эллинское, римское, российское и даже англо-американское, а также «различные узоры культур», Бродский замкнут в архитектурно подобных конструкциях современного стиха. Это «длинные поэмы» и краткая лирика в духе элитарной поэтической культуры (такой, как у Мандельштама и Пастернака). Его поэзия реализована в необыкновенно остроумных, броских строфических формулах, формально совершенных, и она, однако, совершенно чужда исконному строю русской художественной речи. Русскоязычное – это еще не русское. Можно ли это понять? Да. При желании можно. И ничего в этом обидного для художника нет. Смотря кто и что выбирает в искусство. Кому и чему служат его музы – Эвтерпа, Мельпомена, Каллпопа. Поэзия Бродского – это искусство ясных поэтических образов, страстного и энергичного стиха, музыкального и одновременно резкого как трубный звук. Где здесь напевность и музыкальность подлинного русского акцентного стиха? Где реминисценции былинного фольклора, как у Цветаевой, или Древней Руси, как у Волошина, или хотя бы барокко и рококо? Нет ничего подобного. Или, может быть, в поэзии Бродского слышится хотя бы слабое подражание великому Пушкину? Нет, не слышится. Есть только сильное подражание творчеству англоамериканского поэта Томаса Элиота(1888–1965), Нобелевского лауреата, автора «Бесплодной земли», «Голых людей», «Пепельной среды» и «Убийства в соборе». Вся эта «оксфордская поэзия» предназначена для избранных, рафинированных интеллектуалов, не поддерживающих национального в искусстве и мечтающих о приоритете общечеловеческих ценностей над национальными. Здесь ясно видится путь к космополитическому, общечеловеческому, захлестывающему все и удушающему последние ростки «своего» в России.
Космополитизм Бродского, его принадлежность к кочующей интеллигенции «граждан Мира», ярко выражен в следующем его стихотворении:
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, поющих вопли гумна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок,
позволял своим связкам звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Россию и Петербург, его вскормившие, Бродский не видит и не слышит, что подтверждают его стихи: Петербург – это только холодные, серые громады, свинцовое небо и серые тучи, да еще мосты, наконец, это население – люди, бабы, без определенной национальности, ибо все они в его поэтическом мире – только лишь участники своеобразного вербального действа – волхвы. Вот поэтическое подтверждение только что сказанного:
В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных слякоть и давка.
Из-за банки кофейной халвы
производит осаду прилавка
грудой свертков навьюченный люд:
каждый сам себе царь и верблюд.
Сетки, сумки, авоськи, кульки,
шапки, галстуки, сбитые набок.
Запах водки, хвои и трески,
мандаринов, корицы и яблок.
Хаос лиц, и не видно тропы
в Вифлием из-за снежной крупы.
И разносчики скромных даров
в транспорт прыгают, ломятся в двери,
исчезают в провалах дворов,
даже зная, что пусто в пещере:
ни животных, ни яслей, ни Той,
над Которою – нимб золотой.
Пустота. Но при мысли о Ней
видишь вдруг как бы свет ниоткуда.
Знал бы Ирод, что чем он сильней,
тем верней, неизбежное чудо.
Постоянство такого родства —
основной механизм Рождества.
То и празднуют нынче везде,
что Его приближенье, сдвигая
все столы. Не потребность в звезде
пусть еще, но уж воля благая
в человеках видна издали,
и костры пастухи разожгли.
Валит снег; не дымят, но трубят
трубы кровель. Все лица, как пятна.
Ирод пьет. Бабы прячут ребят.
Кто грядет – никому непонятно:
мы не знаем примет, и сердца
могут вдруг не признать пришельца.
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь – звезда.
– Опомнитесь, – однажды заявил Я. М. Лернеру Бродский, – нас же окружают одни хазырим (т. е. «свиньи», евр.). Ненависть к русскому народу обуяла будущего поэта чуть ли не с рождения. Типичное для Бродского-поэта самовыражение, принимающее внешние атрибуты христианства, но весьма далекое от сущности нашей религии: высочайшей нравственности, духовности, всепрощения, подвига самопожертвования ради спасения народа и страны. У Бродского не найдешь слов: «Мой Израиль». Тем более нет и слов: «Моя Русь». Бродский вовсе не Минин и отнюдь не Пожарский, тем более не патриарх Гермоген!
Поэт в США.
«Как бессчетным женам гарема всесильный Шах
изменить может только с другим гаремом,
я сменил империю. Этот шаг
продиктован был тем, что несло горелым…»
А как раз наоборот – диссидент без стержня, без царя в голове! В лучшем случае, Бродский может порассуждать о правах или об унижении русскоязычного поэта, но останется абсолютно безучастным к голосам страждущих русских людей. Он не интересуется Русской идеей, идеей спасения Русского народа от жестокого геноцида. «Искусство – вне политики», – лозунг поэта Бродского. «Искусство – не для народа!», – другой лозунг поэта.
Вот почему поэтические мечты аполитичного «Шекспира наших дней», в котором, по его признанию, «дремлет обезьяна», лишено глубины национальной памяти: Иосиф Александрович и не русский, он и не иудей, потому что не интересуется иудаизмом. Он универсальный поэт Вселенной, глашатай «культуры городов», вечной и бесконечной, мысленно обращается к итальянскому, латинскому поэту Фортунату(VI–VII вв. н. э.), автору «Жизнеописания Радегунды». Фортунат, конечно, не преподобный Сергий Радонежский, с ним можно поговорить запросто, запанибрата, никого этим не задевая:
Я хотел бы жить, Фортунатас, в городе, где река
высовывалась бы из-под моста, как из рукава – рука,
и чтобы она впадала в залив, растопырив пальцы,
как Шопен, никому не показывавший кулака,
Чтобы там была Опера, и чтоб в ней ветрам —
Тенор исправно пел арию Марио по вечерам;
чтоб Тиран ему аплодировал в ложе,
а я в партере бормотал бы, сжав зубы от ненависти: «баран».
В этом городе был бы яхт-клуб и футбольный клуб.
По отсутствию дыма из кирпичных фабричных труб
Я узнавал бы о наступлении воскресенья
и долго бы трясся в автобусе, мучая в жмене руб.
Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой там,
где нога продолжает начатое головой.
Изо всех законов, изданных Хаммурапи,
самое главное – пенальти головой.
На иссушенном, просеянном песке безнациональной пустыни Бродского ничего не растет: ни трава, ни кусты, ни березка; нет там и воды, ни мертвой, ни живой, но есть мертвые города с их Памятниками, с Оперой и Стадионом, Библиотекой и Баром, где можно выпить «чоуки» и все забыть, кто ты и что ты, зачем ты живешь на земле:
Идет четверг. Я верю в пустоту.
В ней, как в Аду, но более херово.
Пустота – питательная среда насилия, бездуховности, поп-культуры, которая сегодня мутной волной захлестнула мою Россию. Мечты поэта витают вдали от нее, вдали от родного очага, вне времени и пространства, вне почвы России с ее языческими корнями, начатками государственности, с ростками православия, с ее одержимостью и страданием, с муками поисков и всплесками обретений, с моментами прозрений и озарений, когда поэту может открыться бездонная глубина первозданной неповторимой красоты Руси, блоковской России с ее тайнами. Поэзия леденящего холода мертвящих каменных глыб и безликой бронзы, принимаемых за дома и памятники, эта иррациональная поэзия Иосифа Бродского полнос