Иосиф Бродский. Жить между двумя островами — страница 11 из 57

Сам не зная почему, он берет с полки именно последнюю, перелистывает ее, всматривается в изображения мускулистых рабочих с закатанными рукавами, колхозниц с огромными бюстами, щекастых детей, космонавтов, напоминающих роботов из школьных конструкторов, большевиков и революционных матросов.

– Будете брать?

Иосиф вздрагивает, как-то суетливо, словно его застали за разглядыванием чего-то непристойного, поднимает глаза и натыкается на оловянного отлива недовольный взгляд продавшицы.

– Нет.

– Ну и поставьте тогда на место!

Иосиф возвращает книгу на полку и выходит на Невский.

Здесь закуривает и думает о том, что все дороги в этом городе ведут к Неве.

С другой стороны, на Невском проспекте едва ли какая-либо другая мысль, касающаяся местной планировки, может прийти в голову.

А на противоположном берегу реки расположены Биржа – Центральный военно-морской музей, Пушкинский Дом, Кунсткамера, университет, Академия художеств. С этой частью города у Бродского тоже были связаны свои воспоминания.



Воспоминание первое

«Ранними вечерами после уроков я пробирался через город к реке, пересекал Дворцовый мост, с тем чтобы забежать в музей за отцом и вместе с ним пешком вернуться домой. Лучше всего бывало, когда он по вечерам оказывался дежурным и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном коридоре во всем великолепии, с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера на левой руке и парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку; морская фуражка с лакированным козырьком и позолоченным “салатом” скрывала его безнадежно лысую голову. “Здравия желаю, капитан”, – говорил я, ибо таков был его чин; он усмехался в ответ и, поскольку дежурство его продолжалось еще около часа, отпускал меня шляться по музею в одиночестве».



Воспоминание второе

«У меня произошла некая фиксация на университете. Я ходил туда вольнослушателем на разные лекции, но это тоже недолго продолжалось. Помню, пошел на лекцию такого человека по фамилии Деркач, который преподавал советскую литературу, и категории, которые он там употреблял – типа “упадочная литература” и т. п. – вывели меня из себя, и я перестал там появляться. Но тем не менее я познакомился с массой людей… Но это было недолго, продолжалось примерно с полгода. И вообще мне больше всего нравился исторический факультет… Впрочем, я думаю, что у меня была некая аллергия, потому что когда я видел какие-то обязательные дисциплины – марксизм-ленинизм, так это кажется называется, – как-то пропадало желание приобщаться… Но все-таки помню, как я ходил по другому берегу реки, смотрел алчным взглядом на университет и очень сокрушался, что меня там не было. Надолго у меня сохранился этот комплекс».



Воспоминание третье

«У меня были два знакомых художника, у которых была мастерская в совершенно замечательном месте, около Академии художеств. Художники были посредственные, хотя талантливые по-своему, прикладники. Довольно забавные собеседники, ужасно остроумные. И у них время от времени собиралась богема, или то, что полагало себя богемой. Лежали на коврах и шкурах. Выпивали. Появлялись какие-то девицы. Потому что художники – они чем привлекательны? У них же натурщицы есть, да? По стандартной табели о рангах – натурщица, она как бы лучше, чем простая смертная. Не говоря уже о чисто порнографическом аспекте всего этого дела…

В основном шли разговоры, окрашенные эротикой. Такое легкое веселье или, скорее, комикование. И трагедии, конечно же: все эти мучительные эмоции по поводу того, кто с кем уходит. Поскольку раскладка была, как всегда, совершенно не та. В общем, такой нормальный спектакль. Были люди, которые приходили на это просто посмотреть, они были зрители. А были актеры. Я, например, был актером…».



Воспоминание четвертое

«И был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо – над ней самой.

Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно-прекрасными фасадами, что если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать».

Моллюск – Nautilus pompilius – кораблик обыкновенный.

Вместе с рыбами моллюск плывет на глубине.

Впрочем, все относительно – это Nautilus pompilius стоит на месте, а мимо него или даже сквозь него проходит вода.


Плывет в тоске необъяснимой


среди кирпичного надсада


ночной кораблик негасимый


из Александровского сада,


ночной фонарик нелюдимый,


на розу желтую похожий,


над головой своих любимых,


у ног прохожих.



Истошно воя, буксир «Флягин» (типа БОР) прошел наконец под Володарским мостом и вдоль Обуховской обороны продолжил движение в сторону Усть-Ижоры. А его надрывный гудок еще долго тянулся над Невой и затихал только, когда захлопывалась дверь в парадной дома на углу Пестеля и Литейного.

Как правило, Александр Иванович оставался очень доволен прогулками со своим сыном по ленинградским улицам, скверам и набережным. Он шутил, пересказывал супруге забавные эпизоды, имевшие место во время прогулки, цитировал смешные фразы Иосифа и похлопывал его по плечу.

Снимал фуражку и протирал ладонью блестящий от пота лоб.

Иосиф Александрович любил повторять: «Отец, например, не был ни членом партии, всего этого “добра” он не терпел, просто не выносил… и еще он был человеком весьма ироничным, во всяком случае, он был ироничен по отношению к государству, к власти, к родственникам, особенно к тем, которые более или менее преуспели в системе. Он все время над ними посмеивался, всегда норовил вступить в спор, и я вижу то же самое сейчас в себе, то есть эту тенденцию к возражению. Думаю, что это у меня в значительной степени от него, так сказать генетический момент, кровный. У Баратынского есть совершенно феноменальное стихотворение… “Запустение”, где он говорит об отце:


Я познаю его вполне:


Он вдохновением волнуется во мне,


Он славить мне велит леса, долины, воды;


Он убедительно пророчит мне страну,


Где я наследую несрочную весну,


Где разрушения следов я не примечу,


Где в сладостной тени невянущих дубров,


У нескудеющих ручьев,


Я тень священную мне встречу».



В родительской комнате над столом уже включена люстра, и потому резкие тени от высоких спинок стульев перегораживают пространство зубчатым частоколом, напоминающим сооружения на площади Сан-Марко с полотен Каналетто.

Интродукция перед Пятым Эписодием

1 декабря 1951 года в поточную аудиторию филологического факультета Ленинградского государственного университета имени Андрея Жданова вошли трое молодых людей.

На них были длинные, до колен, рубахи, перепоясанные бечевкой, и посконные брюки, а в руках они держали лукошки. Напевая «Лучинушку», молодые люди заняли места ровно напротив кафедры, достали гусиные перья, свитки бумаги, на которых предполагали записывать лекцию по русской литературе, а также деревянные плошки, в которые, ухарски похлопывая друг друга по плечу, они покрошили черный хлеб и стали разливать принесенный с собой квас.

Достали деревянные ложки:


Лучина моя, лучинушка


берёзовая-о.


Что же ты, моя лучинушка,


не ясно горишь.


Что же ты, моя лучинушка,


не ясно горишь,


Не ясно горишь, не ясно


горишь…



Нарочито серьезное и достаточно громкое исполнение песни (в «поточку» стали заглядывать из коридора) сопровождалось театральными телодвижениями и оперными пассами, отсылающими слушателя и зрителя к образу великого Федора Ивановича Шаляпина, который спел «Лучинушку» в 1907 году.

– Да это же троцкистско-зиновьевская провокация! – раздалось откуда-то с «камчатки».

Далее об этом событии читаем в газете «Комсомольская правда» от 11 декабря 1952 года: «Что это? Когда и где происходило? Не далее, как первого декабря этого года на филологическом факультете Ленинградского университета во время чтения лекции по русскому языку (по другой версии это был курс по русской литературе XIX века). Разыграли эту дикую сцену студенты второго курса Михайлов, Кондратов и Красильников.

Однокурсники, естественно, тут же выпроводили их из аудитории. Общественность университета возмутила безобразная выходка юродствующих “оригиналов”.

Возмущались и в комитете комсомола. Возмущались и смущались. Дело в том, что “герои” описанного выше происшествия – комсомольцы, давно уже снискавшие сомнительную славу своими тихими успехами и не в меру громким поведением.

Еще в прошлом году на филологическом факультете стали поговаривать, что студенты Кондратов, Михайлов, Красильников и Сокольников противопоставляют себя студенческому коллективу, держатся вызывающе и надменно. В то время как их товарищи упорно учатся, накапливая знания, эти невежды, вызубрив несколько хлестких цитат, жонглируют ими кстати и некстати, выдавая себя за подлинных ценителей литературы.

При этом их оценка литературных явлений носит определенную направленность: глумясь над священными для нас именами Пушкина и Гоголя, они всячески расхваливают гнилую, растленную поэзию символистов и прочих “истов”. С чьей-то легкой руки шумливых недоучек стали называть “неофутуристами”. Хлесткое словечко, видимо, пришлось им по вкусу. Во всяком случае, они против этого названия не протестовали и старались подчеркнуть свою исключительность. Несколько раз приходилось комсомольской группе обсуждать поведение Красильникова и его дружков. Но при этом речь шла только о внешней стороне дела – нарушениях дисциплины и срыве установленного распорядка. Руководители комсомольской организации университета, старшие наставники – преподаватели и профессора не помогли комсомольцам дать политическую оценку “шалостям” так называемых “неофутуристов”. А ведь от этих “