Иосиф Бродский. Жить между двумя островами — страница 21 из 57


только слушать песни пса!




Пес поет в моих хоромах,


чудо песня! хороша! –


смесь хорала и хавроньи,


случка баржи и моржа!



Иосиф поднимает голову и смотрит на вершины сосен, которые раскачивает ветер. Потом опускает взгляд: ржавый остов баржи почти целиком ушел в прибрежный песок и весьма напоминает теперь скелет доисторического чудовища или левиафана, давно усопшего и забытого среди гранитных глыб в дюнах Финского залива. Вот повисла на ошейнике цепная собака у соседских ворот, почти подавилась собственным лаем, выпучила глаза, вращает ими, но все равно ничего не может увидеть, ведь открытая пасть полностью застила ей изображение.

А домик Ахматовой и не разглядеть, потому что он прячется среди стволов деревьев. Из-за забора кажется, что они (стволы деревьев – сосен, елок) водят хоровод вокруг «будки» (так свое обиталище называла Ахматова), и подойти к дому невозможно, не походив вместе с ними кругами, не расшвыривая ногами хрустящие шишки.

Походили, поводили хоровод, расшвыряли, подошли наконец и ко крыльцу.

Первое, что сказала Анна Андреевна, увидев Марину Басманову в тот приезд: «Тоненькая, умная и как несет свою красоту! И никакой косметики. Одна холодная вода!»

В домике было холодно и сыро. Поставили чайник на плиту.

Пока Бобышев растапливал печь, на столе разложили привезенные угощения, ну и разлили, разумеется (Ахматова предпочитала водку). Вдруг Анна Андреевна, не сводя с Бродского свой тяжелый пристальный взгляд, сказала: «Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои стихи!»

Бродский конечно же, сразу разволновался, побледнел, начал говорить много и эмоционально. Марина с интересом наблюдала за ним.

Иосиф Бродский: «Я, конечно, взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной степени, задним числом, она была права. То есть в те первые разы, когда я к ней ездил, мне, в общем, было как-то не до ее стихов. Я даже и читал-то этого мало. В конце концов, я был нормальный молодой советский человек. “Сероглазый король” был решительно не для меня, как и “перчатка с левой руки” – все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями. Я думал так, пока не наткнулся на другие ее стихи, более поздние».

Выходит, что тогда в Комарово, когда «взвился» и «заверещал», обманул, не решился согласиться с хозяйкой «будки». Вернее, нашел себе оправдание, что иной ответ выглядел бы по крайней мере невежливо, бестактно, даже по-хамски выглядел бы. И уже когда последовали объяснения, то все поняли, что Ахматова была права.


Поставим памятник


в конце длинной городской улицы


или в центре широкой городской площади,


памятник,


который впишется в любой ансамбль,


потому что он будет


немного конструктивен и очень реалистичен.


Поставим памятник,


который никому не помешает…



Чайник закипел на плите, но о нем все забыли, и он был уже почти неразличим в клубах густого, клокастого пара.


…Поставим памятник,


мимо которого мы будем спешить на работу,


около которого


будут фотографироваться иностранцы.


Ночью мы подсветим его снизу прожекторами.


Поставим памятник лжи.



А ведь это и есть настоящий русский спор в стиле Феодора Михайловича о лжи во благо.

Да, в годы юности больше нравилась Цветаева своей болезненной истеричностью, своими немыслимыми и парадоксальными поворотами и дерзновенным, а порой и просто запредельным экспериментированием со словом.

Ахматова же, напротив, казалась статуарной, напоминала памятник Екатерине II Михаила Осиповича Микешина перед Александринкой.

Но со временем и, вероятно, с жизненным опытом пришло понимание чего-то более глубокого в поэзии Ахматовой, не лежащего на поверхности, сокровенного и аскетического в своем роде.

Впоследствии Бродский скажет: «Ахматова учит сдержанности».

Да, понять начинающему поэту этот урок непросто. Особенно когда вдохновение приходит внезапно, и нет ни сил, ни желания, ни умения встречать его рассудительно и величаво. Слишком безгранично к нему доверие и слишком всеобъемлющ страх, что оно пришло в последний раз. Находясь в подобном экзальтированном состоянии, велика опасность пасть жертвой трюизмов, чтобы потом с настойчивостью, достойной лучшего применения, доказывать читателю и, конечно, себе, что общее место ни что иное, как часть авторского замысла, прием, оригинальная находка, которая при этом совершенно не оригинальна.

В этой связи вспоминаются очень точные рассуждения Андрея Битова в «Пушкинском доме» о писательских секретах, которые раскроют лишь годы и количество написанных страниц: «Человек, впервые взяв перо в руки, еще смущенный эти неожиданным позывом… этот человек уже столкнулся с феноменом литературы: хочет или не хочет – он выдаст свою тайну… Потому что стиль есть отпечаток души столь же точный, столь же единичный, как отпечаток пальца есть паспорт преступника». Стиль как улика!

Хотя в глубине души художник, конечно же, знает правду о самом себе, но воспринимает данность как истину. Не в последней инстанции, разумеется, но по крайне мере как попытку испытать самого себя, когда результаты неопределенны, а достижения сомнительны.

Из эссе Иосифа Бродского «Кошачье “Мяу”»: «Если истина о вещах не была добыта до сих пор, мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости мира, а не отсутствию усилий. Другим объяснением, конечно, является отсутствие истины; отсутствие, которого мы не принимаем из-за его колоссальных последствий для нашей этики.

Этика – или, выражаясь менее пышно, но, возможно, более точно, попросту эсхатология – в качестве движителя науки? Возможно; в любом случае, к чему действительно сводится человеческое исследование – это к вопрошанию одушевленным неодушевленного. Неудивительно, что результаты неопределенны, еще менее удивительно, что методы и язык, которые мы используем при этом процессе, все больше и больше напоминают саму материю».

Со временем сдержанность становится единственной возможностью защититься от языка, который всеяден. Ведь он заполняет все пустоты сознания и создает прямую угрозу быть погребенным в его многовековой толще, как на дне Финского залива. А пока гимн языку разносился над дюнами, гранитными валунами и ржавым остовом баржи, что почти целиком ушел в прибрежный песок.

Но не является ли этот гимн самоцелью? Вот в чем вопрос, на который и пытались ответить во время комаровских посиделок.

Отвечали по-разному, и в этом хоре каждый имел свой голос.



Дмитрий Бобышев:


Зрит ледяное болото явление светлой богини…


Пенорожденная – вниз головою с небес


в жижу торфяно-лилейную под сапоги мне


кинулась, гривной серебряной, наперерез.


Бедная! Белая – в рытвине грязной она отразилась…


Видно, и в самой ледащей из наших дорог —


лишь бы вела! – с ней замешана общая милость


низкому озеру Вялью и острову Милос,


и пригодится для чуда любой завалящий предлог.


Вот и гляди в оба глаза на мокрые волглые глади:


чахлые сосны, коряга застряла как хряк,


да лесопилка сырая вся чиркает сзади;


в кучу слежались опилки, и будка на складе


в серых подтеках глядит – отвернись от меня, Бога ради!


Это ведь родина. Что же ты плачешь, дурак!



Анатолий Найман:


Звонил Ленгаз, вошла Госбезопасность:


«Едва не угнан в Осло самолёт,


а вы предпочитали время года,


когда желтеют листья на дубах,


клубится зной и хлещет дождь со снегом


и фонари темнеют белой ночью —


по-шведски “солнце в полночь”…


Что, молчальник,


расколетесь теперь-то?»


Ах, начальник,


когда-нибудь, когда не будет нас


и встанет Пермь на месте Ленинграда


и раньше срока вскроются каналы,


в такую же придурочную ночь


какой-нибудь казах или эстонец,


раздав багры и надувные лодки


энтузиастам из числа учёных,


туристам, взявшим массовостью спорт,


и наркоманам, трущимся в «Сайгоне»,


собьёт две-три специальных опергруппы


ловить в Неве всплывающие трупы.



Евгений Рейн:


Уже переломился календарь, видна зимы


бессмысленная даль,


К морозу поворот и новый год и множество


еще других забот.


Держаться надо, надо в декабре, когда снега и сумрак


во дворе,


И за окном бесчинствует зима, держаться надо —


не сойти с ума.


И надо одеваться потеплей и надо возвращаться


поскорей


К себе домой, где греется обед и закрывает вас


от всяких бед,


Зимы и вьюги, теплая жена, где все за вас


и крик и тишина.


И к двери осторожно подойдя, сказать себе


минуту погодя,


«Нет, рано еще, рано, не пора». Зима, зима —


ужасная пора…



Иосиф Бродский:


Птица уже не влетает в форточку.


Девица, как зверь, защищает кофточку.


Подскользнувшись о вишневую косточку,


я не падаю: сила трения


возрастает с паденьем скорости.


Сердце скачет, как белка, в хворосте


ребер. И горло поет о возрасте.