И мы трепещем, – так взирают люди
На кормщика, испуганного бурей.
Иосиф хорошо помнит эти слова Иокасты из Эписодия Третьего трагедии Софокла «Царь Эдип».
Устрашение, неизбежно переходящее в драму, драма – в фарс, фарс – в комедию, только комедия не веселит, а страшит. Круг замыкается, и каждый из участников этого действа волен выбрать то, что ему по душе, хотя бы по той причине, что у каждого из них есть свой интерес, своя выгода, своя правда.
Судья Савельева опускает руку, которую она держала на весу все то время, когда произносила монолог Иокасты.
И тут же вступает хор:
О сограждане, фиванцы! Вот пример для вас: Эдип,
И загадок разрешитель, и могущественный царь,
Тот, на чей удел, бывало, всякий с завистью глядел,
Он низвергнут в море бедствий, в бездну страшную упал!
Значит, смертным надо помнить о последнем нашем дне,
И назвать счастливым можно, очевидно, лишь того,
Кто достиг предела жизни, в ней несчастий не познав.
Из эссе Иосифа Бродского «Меньше единицы»: «По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни. Чувствуешь себя, как младенец, пытающийся схватить баскетбольный мяч: он выскальзывает из рук. Я немногое помню из своей жизни, и то, что помню, – не слишком существенно. Значение большинства мыслей, некогда приходивших мне в голову, ограничивается тем временем, когда они возникли. Если же нет, то их, без сомнения, гораздо удачнее выразил кто-то еще. Биография писателя – в покрое его языка. Помню, например, что в возрасте лет десяти или одиннадцати мне пришло в голову, что изречение Маркса “Бытие определяет сознание” верно лишь до тех пор, пока сознание не овладело искусством отчуждения; далее сознание живет самостоятельно и может как регулировать, так и игнорировать существование. Для того возраста это, безусловно, было открытием – но отмечать его вряд ли стоит, и другие наверняка сформулировали его лучше. И так ли уж важно, кто первым раскусил духовную клинопись, прекрасным образчиком коей является “бытие определяет сознание”?»
«Познавание несчастий» начинается с детства, с первых разгадываний хитросплетений языка, который и хранит в себе всю полноту информации о том, что такое есть счастье, а что – несчастье, что – добро, а что – зло. Жизнь конечна, а язык бесконечен, следовательно, знание своей меры приходит от умения вместить в себя живую мысль, которая может быть сформулирована только живым языком. Когда же объем памяти и дарование мыслить иссякают, заканчивается и жизнь. Не познав несчастий, не достигнешь и предела жизни, потому как невозможно пребывать в постоянном умственном молчании. Этим даром не обладали ни ветхозаветные старцы, ни святые отшельники Древней Церкви.
Да и бессмертие, если честно, пугает, вызывает недоверие что ли…
Бессмертия у смерти не прошу.
Испуганный, возлюбленный и нищий, —
но с каждым днём я прожитым дышу
уверенней и сладостней и чище…
Пусть время обо мне молчит.
Пускай легко рыдает ветер резкий
и над моей могилою еврейской
младая жизнь настойчиво кричит.
Наверное, об этом и думал Иосиф, оказавшись на подмостках клуба 15-го ремонтно-строительного управления, что располагался по адресу – Ленинград, Фонтанка, 22.
Эписодий Десятый
В Вологду прибыли ночью. Перед стрелкой вагонзаки отцепили от «дальнего следования» и мотовозом отогнали на запасной путь в свет прожекторов, что лупили по всему периметру отстойника-запретки.
После остановки вагонов автоматчики с собаками тут же выстроились в коридоры от тамбуров до накопителя – деревянного барака с огромной двухстворчатой дверью-воротами, в которую, наверное, мог бы въехать грузовик, и слепыми зарешеченными окнами.
Раздался протяжный гудок мотовоза. Вероятно, он стал командой к одновременному открыванию тамбурных дверей, потому как сразу после абсолютно подобного передергиванию затвора автомата скрежету замков началось движение, а собаки, почуяв запах давно не мытых человеческих тел, пота, мочи, табака вперемешку с креозотом, машинным маслом и углем, принялись надрывно лаять и рваться с поводков.
Первыми погнали рецидивистов, которые уже кроме как с заложенными на затылок руками и полуприсядом перемещаться не умели. Искоса посматривали на собак, на конвойных, придурковато щерились.
Иосиф пошел вторым эшелоном.
Замыкали шествие старики.
Иосиф Бродский: «Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем. А публика – главным образом блатари. Люди уже не с первым сроком, не со вторым, не с третьим – а там с шестнадцатым. И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик – ну как их какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же – эти мозолистые руки, борода. Все как полагается. Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек – ни в России, ни на Западе – на его защиту не подымется. Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем и не узнает!»
Бывали случаи, когда собаки срывались с поводков и набрасывались на заключенных, начинали рвать их, приходилось стрелять в воздух. Или в собак.
Из накопителя прибывших распределяли по автозакам и перевозили в пересыльную тюрьму на Чернышевского.
Согласно внутреннему регламенту советской пенитенциарной системы, заключенные, получившие сроки наказания и подлежащие отбыванию их в исправительно-трудовых лагерях, поступают из следственных тюрем (в случае с И.А. Бродским – из Крестов) сначала в пересыльные или этапные тюрьмы. Когда в пересыльной тюрьме собирается достаточное количество осужденных, они отправляются в распределительные лагеря, в которых и производится «сортировка» и разбивка их на группы, предназначенные к рассылке по тем или иным лагерям.
Для Севера СССР таким распределительными пунктами являлись (и являются) пересылки в Вологде, Кеми, Архангельске и Котласе.
После вологодской пересыльной тюрьмы Бродского этапировали в Архангельск.
К марту 1964 года здесь находился Лагпункт № 3 в составе колонии № 1, созданный на безе пересыльной тюрьмы Управления исправительно-трудовых лагерей и колоний (УИТЛиК) УМВД СССР по Архангельской области.
Сектором этапирования заключенных из Архангельской пересылки был юг и северо-запад области – Северодвинск, Онега, Коноша, Вельск.
Сжимающий пайку изгнанья
в обнимку с гремучим замком,
прибы́в на места умиранья,
опять шевелю языком.
Сияние русского ямба
упорней – и жарче – огня,
как самая лучшая лампа,
в ночи́ освещает меня…
Эти строки Иосиф написал здесь – в лагпункте № 3, из которого в начале апреля 1964 года он был переведен на поселение в райцентр Коноша, что располагался в более чем 600-та километрах на юг от Архангельска.
Иосиф Бродский: «В Коноше меня расконвоировали… и послали, как и всех других высланных, искать работу в окрестных деревнях… нам говорили: вот поезжайте туда-то и поговорите – если вас возьмут на работу, мы вас, что называется, поддержим. И так я нашел себе это самое село Норенское Коношского района (23 км от Коноши. – Прим. авт.). Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понравилась, что название было похоже чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна (Галина Михайловна Наринская. – Прим. авт.). Работа там какая – батраком! Но меня это нисколько не пугало. Наоборот, ужасно нравилось. Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж. Самое абстрактное из всего, что я видел в своей жизни… Прежде всего, специфическая растительность. Она, в принципе, непривлекательна – все эти елочки, болотца. Человеку там делать нечего ни в качестве движущегося тела в пейзаже, ни в качестве зрителя. Потому что чего же он там увидит? И это колоссальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни… (белые ночи) вносили элемент полного абсурда, поскольку проливали слишком много света на то, что этого освещения совершенно не заслуживало. И тогда вы видели то, чего можно принципе и вообще не видеть дольше чем нужно… Я туда приехал как раз весной, это был март-апрель, и у них начиналась посевная. Снег сошел, но этого мало, потому что с этих полей надо еще выворотить огромнейшие валуны. То есть половина времени этой посевной у населения уходила на выворачивание валунов и камней с полей. Чтоб там хоть что-то росло. Про это говорить – смех и слезы. Потому что если меня что-нибудь действительно выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что – нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это – настоящее горе. Не только горе – у них и выхода никакого нет. В город их не пустят, да если и пустят, то что они там делать станут? И что же им остается? Вот они и пьют, спиваются, дерутся, режутся. То есть просто происходит разрушение личности. Потому что и земля разрушена. Просто отнята… Народ там совершенно не церковный. Церковь в этой деревне была разрушена еще в восемнадцатом году. Крестьяне мне рассказывали, что советская власть учинила у них с церковью. В мое время кое у кого по углам еще висели иконы, но это скорее было соблюдение старины и попытка сохранить какую-то культуру, нежели действительно вера в Бога. То есть по одному тому, как они себя вели и как грешили – ни о какой вере и речи быть не могло. Иногда чувствовался такой как бы вздох, что вот – жить тяжело и, в общем, хорошо бы помолиться. Но до ближайшей церкви им там канать было очень далеко. И потому речь об этом почти и не заходила. Иногда они собирались, чтобы потрепаться, но как правило все это в итоге выливалось в пьянство и драки. Несколько раз хватались за ножи. Но в основном это были драки – с крупным мордобитием, кровью. В общем, хрестоматийная сельская жизнь».