Иосиф Бродский. Жить между двумя островами — страница 34 из 57

Проводница жалуется Марине, что эти вагоны уже давно пора списывать, а их по-прежнему ставят в рейс. Вот то ли было дело, когда она работала на «Красной стреле». Марина молча слушает рассказ о сыне проводницы, который с семьей живет в Воркуте и работает на шахте «Капитальная», о ее муже, которого она выгнала, потому что пил беспробудно и воровал деньги, о старшей сестре, что всю жизнь проработала проводницей на южных направлениях, а теперь болеет и не может ходить.

Рассказывать о себе не хочется, да, впрочем, проводница и не особо интересуется историей неотрывно смотрящей в окно и лишь изредка из вежливости кивающей в ответ девушки.

За окном несутся назад черные проволочные деревья, заборы, столбы, перелески, засыпанные снегом бараки, пристанционные постройки, а профиль Марины, отражаясь в давно не мытом стекле, летит куда-то над всей этой круговертью.

Этот свой портрет может видеть только она.

Хотя у Бобышева есть одно стихотворение, которое способен написать человек, кое-что знающий об этом летящем, выведенном тонким грифелем профиле в частности и о портретном сходстве в целом.

Оно так и называется «Портрет»:


По черному, вгоняя землю в дрожь,


зимы прошелся белый грифель,


зимы промчался черно-белый вихрь,


замахиваясь на меня, как нож


разбойничий. Бросая душу в дрожь.


По-черному пришла ко мне любовь.


Как птицы по ночам с насеста


срываются, им оборвавши сердце,


разбив крылом и оцарапав бровь,


ресницы обломив, пришла любовь.


Такое ж обмиранье и испуг,


во рту такой же стукот дробный


и – крупно – глаз дрожащий и огромный,


и шарф, и вырывание из рук,


как птицы крик ночной и вкривь и вдруг.


Да, образ твой меня, как мягкий нож,


грозя бедой, вгоняя душу в дрожь,


застал, застиг, как «Стой, подлец, молчи!» —


азартный крик грабителя в ночи


под окнами прохожих застает.


А выглянешь – одна зима идет.


По белому, роскошествуя черным,


но и не тратя все без толку,


то прутик выбелив, то затенивши елку,


то наспех кое-где черкнув вороной


над крышею, морозом убеленной,


она (не различу – зима? любовь?)


пришла, и белый шарф, и глаз, и бровь.



Ночью на Свирьстрое прицепили вагонзаки.

Поезд дернулся, заскрежетал и грохнул передавшейся по составу от маневрового мотовоза волной.

С платформы тут же раздался лай собак и обрывочные голоса.

Сквозь сон Марина подумала, что вот, наверное, так же везли и Бродского в эти края. На боковом месте, подложив ушанку под голову, спал сидя молодой лейтенант. Перед ним на откидном столике стоял стакан в подстаканнике с недопитым чаем, а также лежала книга, вероятно, развернутая на той странице, где чтение было прервано.

Поезд дернулся и, скрипя на стыках, начал медленно набирать ход.

Какое-то время Марина лежала с закрытыми глазами, которые полосовал яркий свет пристанционных прожекторов.

Потом, когда состав набрал ход, и это невыносимое моргание закончилось, открыла глаза.

Приподнялась на локте и прочитала – М.Е. Салтыков-Щедрин «Сказки».

Лейтенант вдруг что-то забормотал во сне, задергался, завертел головой, и его ушанка тут же съехала ему куда-то за спину.

Марина Басманова: «И вот он одичал. Хоть в это время наступила уже осень, и морозцы стояли порядочные, но он не чувствовал даже холода. Весь он, с головы до ног, оброс волосами, словно древний Исав, а ногти у него сделались, как железные. Сморкаться уж он давно перестал, ходил же все больше на четвереньках и даже удивлялся, как он прежде не замечал, что такой способ прогулки есть самый приличный и самый удобный. Утратил даже способность произносить членораздельные звуки и усвоил себе какой-то особенный победный клик, среднее между свистом, шипеньем и рявканьем. Но хвоста еще не приобрел.

Выйдет он в свой парк… в один миг, взлезет на самую вершину дерева и стережет оттуда. Прибежит, это, заяц, встанет на задние лапки и прислушивается, нет ли откуда опасности, – а он уж тут как тут. Словно стрела соскочит с дерева, вцепится в свою добычу, разорвет ее ногтями, да так со всеми внутренностями, даже со шкурой, и съест. И сделался он силен ужасно, до того силен, что даже счел себя вправе войти в дружеские сношения с тем самым медведем, который некогда посматривал на него в окошко…»

За окном начинало светать.

Отложила книгу и, накрывшись с головой шерстяным одеялом цвета слабого раствора марганцовки, уснула.

Марине приснилась их квартира на улице Глинки: как она идет через кухню и ванную, минует длинный заставленный шкафами коридор и попадает в бывший танцевальный зал с огромными, почти от потолка до пола окнами, которые почему-то наглухо замазаны белой масляной краской, как это бывает в больницах или в общественных уборных. Марина поднимается на сцену, где стоит ее кровать, к которой придвинут стол.

За столом сидит Иосиф.

Он сидит спиной к Марине и что-то пишет.

Он сосредоточен, однако он чувствует ее приближение, и в тот момент, когда она оказывается на сцене, громко говорит:

– Я хочу прочитать тебе стихотворение!

– Прочитай, – Марина пожимает плечами и садится на кровать, что больше походит на топчан, накрытый полосатым сиротским матрасом, поверх которого накинут плед цвета слабого раствора марганцовки.

Иосиф начинает читать:


Мы возвращаемся с поля. Ветер


гремит перевёрнутыми колоколами вёдер,


коверкает голые прутья ветел,


бросает землю на валуны.


Лошади бьются среди оглобель


черными корзинами вздутых рёбер,


обращают оскаленный профиль


к ржавому зубью бороны.


Ветер сучит замерзший щавель,


пучит платки и косынки, шарит


в льняных подолах старух, превращает


их в тряпичные кочаны.


Харкая, кашляя, глядя долу,


словно ножницами по подолу,


бабы стригут сапогами к дому,


рвутся на свои топчаны…



Закончив чтение, не оборачиваясь, Иосиф спрашивает:

– Тебе понравилось?

– Нет.

– Почему?

– Потому что я не люблю твои стихи, я люблю стихи другого поэта.

– Интересно, и какого же? – голос Иосифа осекается, и кажется, что он сейчас задохнется и перейдет на крик.

– Ты знаешь, какого, – Марина хочет встать с топчана, но некая неведомая сила удерживает ее на месте, – хватит, я устала об этом говорить.

– Я не верю тебе, ты так говоришь специально, чтобы сделать мне больно, – Иосиф медленно разворачивается, и Марина наконец видит его лицо – оно абсолютно бледное, с плотно сжатыми посиневшими губами. Видно, что ему нехорошо.

– Я говорю тебе правду, Иосиф.

– Знаешь, – кажется, что Бродский пропустил эти слова мимо ушей, – я давно хочу тебе сказать и все время то забываю, то не успеваю…

– Что же?

Лицо Иосифа на кое-то мгновение каменеет от напряжения, после чего его заливает болезненный румянец, как это бывает, когда резко поднимается температура, лоб и щеки его буквально начинают пылать, и он что есть мочи кричит высоким женскими голосом:

– Коноша через полчаса, стоянка пять минут!

Марина в ужасе открывает глаза и, ничего не понимая, вскакивает на полке.

Перед ней стоит проводница, та самая, что вчера рассказывала о своем сыне из Воркуты, муже-пьянице и больной сестре:

– Коноша через полчаса, стоянка пять минут! – и доверительно прибавляет: – Туалет свободен.

Вот «добрая душа», мыслится.

Перед рукомойником кое-как привела себя в порядок, хотя старалась не смотреть на свое отражение, и уже когда пробиралась по вагону к тамбуру заметила, что молодой лейтенант с бокового места снова пил крепкий чай и читал книгу. Он улыбался при этом, а ушанка теперь лежала перед ним на столике и напоминала толстого спящего кота по прозвищу Василий.

Лейтенант: «“Что же сделалось, однако, с помещиком?” – спросят меня читатели. На это я могу сказать, что хотя и с большим трудом, но и его изловили. Изловивши, сейчас же высморкали, вымыли и обстригли ногти. Затем капитан-исправник сделал ему надлежащее внушение, отобрал газету “Весть” и, поручив его надзору Сеньки, уехал.

Он жив и доныне. Раскладывает гранпасьянс, тоскует по прежней своей жизни в лесах, умывается лишь по принуждению и по временам мычит».

В Норинскую Басманова приезжала несколько раз. Привозила книги, подарки от друзей, от Ахматовой в том числе.

В последний раз за ней неожиданно из Ленинграда приехал Бобышев.

Зачем он это сделал, так и осталось загадкой.

Может быть, приехал, чтобы увезти ее раз и навсегда?

Ходили слухи, что, увидев его в Норинской, Иосиф погнался за ним с топором.

А ведь мог убить (на Севере это было в порядке вещей), но не убил.

Убил его словом чуть позже, в 1965 году, когда язвительно вывел своего соперника этаким недалеким и сексуально озабоченным юнцом в поэме «Феликс»:


Он назван в честь Дзержинского, и в нем


воистину исследователь спрятан.


И, спрашивая, знает он ответ.


Обмолвки, препинания, смятенье


нужны ему, как цезий для ракет,


чтоб вырваться за скобки тяготенья.


Он не палач. Он врачеватель. Но


избавив нас от правды и боязни,


он там нас оставляет, где темно.


И это хуже высылки и казни.


Он просто покидает нас, в тупик


поставив, отправляя в дальний угол,


как внуков расшалившихся старик,