Иосиф Бродский. Жить между двумя островами — страница 35 из 57


и яростно кидается на кукол…



Рассказывая о жизни Бродского в ссылке, Лев Лосев в своей книге «Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии» пишет: «Хотя Бродский и вспоминал архангельскую ссылку как один из счастливейших периодов своей жизни, это не значит, что жизнь его в Норенской была спокойна и беззаботна. Он тяжело переживал ограничение свободы передвижения, в особенности из-за разлуки с Басмановой. Она ненадолго приезжала к нему в Норенскую, но закончилось ее пребывание там скандально… Почти половина всех написанных в 1964 году в ссылке стихов (24 оконченных и неоконченных стихотворения) либо посвящены отсутствующей М. Б., либо просто содержат мотив разлуки… Даже окончание ссылки, долгожданный триумфальный момент для всех, кто боролся за освобождение Бродского, для него самого было отодвинуто на второй план очередным эпизодом в истории трудных отношений с Басмановой. В сентябре 1965 года, приехав на третью побывку в Ленинград, Бродский узнал, что его возлюбленная находится в Москве, и 11 сентября сделал отчаянную попытку уехать к ней. Это было бы тяжелым нарушением условий отпуска и грозило ему арестом и увеличением срока ссылки. Опасность была особенно велика, поскольку в этот день Бродский обнаружил за собой слежку, и ему с сопровождавшим его другом, писателем И. М. Ефимовым (Игорь Маркович Ефимов, 1937 г.р. – Прим. авт.), пришлось прибегать к разным уловкам, чтобы избавиться от агентов ленинградского КГБ. В конце концов Ефимову, более трезво, чем одержимый стремлением в Москву Бродский, оценившему ситуацию, пришлось обманом удержать друга от безумного шага».

4 сентября 1965 года Иосиф Александрович Бродский покинул место высылки – село Норинское Коношского района Архангельской области и вернулся в Ленинград по месту прописки, проведя таким образом на поселении полтора года вместо установленных приговором пяти лет.

Иосиф Бродский: «Я был тогда городским парнем, и, если бы не эта деревенька, им бы и остался. Возможно, я был бы интеллектуалом, читающим книги – Кафку, Ницше и других, эта деревня дала мне нечто, за что я всегда буду благодарен КГБ, поскольку, когда в шесть часов утра идешь по полю на работу, начинаешь понимать, что в то же самое время идет половина жителей моей страны. И это дает прекрасное ощущение связи с народом. За это я был безумно благодарен – скорее судьбе, чем милиции и службе безопасности. Для меня это был огромный опыт, который в какой-то мере спас меня от судьбы городского парня».

Чего в этих словах было больше – правды или лукавства, откровенности или наигрыша, сказать трудно.

Нет, скорее даже невозможно.

Интродукция к Эписодию Двенадцатому

От автора

Помню, как однажды, в начале 80-х годов, в книжном магазине на Калининском проспекте купил сборник «Поэты пушкинской поры». С розового отлива глянцевой обложки на любознательного читателя, к коим я тогда причислял и себя, смотрели Константин Батюшков, Кондратий Рылеев, Петр Вяземский, Антон Дельвиг, Денис Давыдов, Николай Языков и Евгений Абрамович Баратынский.

Приобретение это было поистине удивительным, потому как, уединившись в одном из арбатских дворов (тогда такое было возможно – дворы были открыты и при этом пустынны) и начав читать сборник, я довольно быстро выяснил, что на небосводе русской поэзии первой трети XIX столетия сияла не только одна звезда по имени «Пушкин». Уяснение этого обстоятельства стало истинным потрясением, ведь нас всегда учили, что лишь один Александр Сергеевич правил бал русской словесности означенного периода.

Спустя годы эта тема получила продолжение.

В 1987 году в «Новом мире» вышла подборка стихотворений Иосифа Бродского, а через пять лет было опубликовано четырёхтомное собрание сочинений поэта. О Бродском заговорили, и вдруг выяснилось, что из русских поэтов первой половины XIX века он превыше всех ценит Баратынского. Конечно, Пушкин и Лермонтов не были обойдены вниманием Иосифа Александровича, но Евгений Абрамович оказался более значим для лауреата Нобелевской премии по литературе 1987 года.

Помнится, что тогда Бродского обвинили в пижонстве, в желании обратить на себя внимание, хотя после вручения ему вознаграждения от Альфреда Нобеля последняя затея выглядела неубедительно, ведь всё внимание и без того было приковано к нему. Вполне возможно, что Иосиф отчасти и рисовался, что вообще было ему свойственно. Но и в искренности его литературных вкусов сомневаться не приходилось, потому как он мыслил себя не столько вершиной русского поэтического движения, но и его неотъемлемой частью, где не может быть кумиров, но могут быть плодотворные взаимодействия.

Таким образом, речь в данном случае идет, разумеется, не о приоритетах и литературных вкусах, но о школе и традициях, о влияниях и парадигме творчества вообще.

Так, например, Александр Сергеевич совершенно не представим без Байрона и Жуковского, без Пьера де Ронсара и Кюхельбекера. Творческое переосмысление поэзии предшественников и современников ни в коей мере не умаляет гения художника, но лишь раскрывает его особый дар, делая литературный процесс именно безостановочным актом, а не собранием отдельных, пусть и одаренных персонажей, занятых «изобретением колеса».

В этом смысле весьма показательно, что именно Баратынский привлек внимание Иосифа Александровича. Он был ближе ему своей отстраненной маргинальностью, бесстрастностью, отрешенностью, нарочитой архаичностью, нахождением вне поэтического мейнстрима.


Мы пьем в любви отраву сладкую;


Но всё отраву пьем мы в ней,


И платим мы за радость краткую


Ей безвесельем долгих дней.


Огонь любви, огонь живительный, —


Все говорят, – но что мы зрим?


Опустошает, разрушительный,


Он душу, объятую им!


Кто заглушит воспоминания


О днях блаженства и страдания,


О чудных днях твоих, любовь?


Тогда я ожил бы для радости,


Для снов златых цветущей младости


Тебе открыл бы душу вновь.



Странное, изломанное, загадочное мировосприятие, не претендующее на всеведение, не могло не импонировать Бродскому, который в интервью, данном Соломону Волкову в Нью-Йорке, скажет: «Принято думать, что в Пушкине есть все. И на протяжении семидесяти лет, последовавших за дуэлью, так оно почти и было. После чего наступил XX век… Но в Пушкине многого нет не только из-за смены эпох, истории. В Пушкине многого нет по причине темперамента и пола: женщины всегда значительно беспощадней в своих нравственных требованиях… Дело в том, что женщины более чутки к этическим нарушениям, к психической и интеллектуальной безнравственности… Цветаева действительно самый искренний русский поэт, но искренность эта, прежде всего, есть искренность звука – как когда кричат от боли. Боль – биографична, крик – внеличен… жизненный опыт ничего не подтверждает… Можно даже предположить, что были люди с опытом более тяжким, нежели цветаевский. Но не было людей с таким владением – с такой подчиненностью материалу. Опыт, жизнь, тело, биография – они в лучшем случае абсорбируют отдачу… параллелей своему житейскому опыту я в стихах Цветаевой не ищу. И не испытываю ничего сверх абсолютного остолбенения перед ее поэтической силой».

Подобный неожиданный поворот в рассуждениях был частью парадоксального мироощущения поэта, для которого, в частности, гомосексуальность и гетеросексульность являлись понятиями не столько медицинскими (биологическими), сколько духовно-мистическими. Что в свою очередь восходило к античной традиции, которая, как известно, вдохновляла Бродского, давала ему изрядную лингвистическую пищу для поиска новых поэтических форм.

По сути это была попытка двигаться от праязыка как носителя изначальных эпических смыслов, языка любви, смерти, предательства и благородства, языка «Одиссеи», «Илиады», «Энеиды».

Если легкое, воздушное слово Пушкина едва ли подходило для решения столь сложной и необычной задачи, то архаика Баратынского была шагом именно в этом направлении. Однако аскетическая тяжеловесность была совершенно немыслима без чувственности, по мысли Бродского, женской в своей основе. Именно это схождение создавало, пожалуй, самую важную и трудноразрешимую для поэта дилемму – быть носителем языковых первосмыслов и одновременно не впасть в банальную сентиментальность. Это была проблема «маятника» – качания от невыносимого к желанному, от буквального (дословного) к галлюцинации.

Из эссе Иосифа Бродского «Памяти Константина Батюшкова»: «Опасность присущего поэтике сентиментализма, преобладания лирического начала над дидактическим (т. е. смысловым) была замечена еще Баратынским. Сильно упрощая историю русской поэзии на протяжении последовавших 150 лет, можно, тем не менее, заметить, что читатель ее постоянно имел дело со стилистическим маятником, раскачивающимся между пластичностью и содержательностью. Упрощая же, можно добавить, что две наиболее удачные попытки привести оба эти элемента в состояние равновесия, так сказать, сократить шаг маятника, были осуществлены «гармонической школой» и акмеистами. В обоих случаях равновесие это длилось недолго. От гармонической школы русский стих откачнулся к поэзии разночинцев и – оттуда – к Фету и дальше к символистам. Что касается акмеизма, от него маятник этот качнулся, не без помощи государства, в сторону поп-футуризма».

Выход (иначе говоря, равновесие) Иосиф нашел в «кальвинистской» поэзии Марины Цветаевой.

Что значит этот термин в данном случае?

Иосиф Бродский: «Прежде всего имею в виду ее синтаксическую беспрецедентность, позволяющую – скорей, заставляющую – ее в стихе договаривать все до самого конца. Кальвинизм в принципе чрезвычайно простая вещь: это весьма жесткие счеты человека с самим собой, со своей совестью, сознанием. В этом смысле, между прочим, и Достоевский кaльвиниcт. Кальвинист – это, коротко говоря, человек, постоянно творящий над собой некий вариант Страшного суда – как бы в отсутствие (или же не дожидаясь) Всемогущего. В этом смысле второго такого поэта в России нет».