Вершить Страшный суд ежечасно над собой в своем творчестве – задача в принципе выполнимая, если подразумевать под ним (Страшным судом) неколебимое следование определенным поэтическим константам (которые не всегда совпадают с нравственными). «Жесткие счеты человека с самим собой, со своей совестью, сознанием» становятся во многом и жесткими счетами с окружающим его миром, людьми. Другое дело, что возникает опасность войти в конфликт с системой, с режимом, победа над которыми может быть одержана лишь подсознательно, на уровне психики и психологии. Невротические и суицидальные состояния, психопатия, предельная асоциальность, а также знакомство с советской психиатрией становятся своеобразным парафразом такого аскетического подвига, как юродство.
Вспомним «юродствовавших» в 1951 году в стенах ЛГУ имени Жданова студентов-филологов Михаила Красильникова, Юрия Михайлова, Эдуарда Кондратова. Косоворотки, перепоясанные бечевкой, посконные брюки, заправленные в сапоги, гусиные перья за ухом, деревянные плошки с квасом есть не что иное, как опыт деформации сознания в рамках советского имперского стиля начала 50-х, попытка слома стереотипов через доведение их до абсурда. Хоровое пение русских народных песен, чтение стихов на Невском, купание в Неве во время первого ледохода были не столько протестом (режим воспринимал это именно как протест), сколько поиском свободы собственного творческого волеизъявления вопреки обезличенной, однообразной, заидеологизированной официальной культуре, в которой не было места именно юродству – желанию казаться безумным в безумной же стране, что в результате («минус» на «минус» дает «плюс») приводило к нормальности и нравственной чистоте. Хранение себя, порой производящее на окружающих впечатление крайнего индивидуализма и эгоизма, позволяло сосредоточиться на том единственном знании об истине (поэтической в том числе), которое получено путем непрерывной внутренней работы, путем собеседования с текстом, постижения его законов и, как следствие, обнаружения в нем Пространства и Времени.
Иосиф Бродский: «Ничто так нас не сформировало – меня, по крайней мере, – как Фрост, Цветаева, Кавафис, Рильке, Ахматова, Пастернак… Вся история заключается в том, что взгляд на мир, который вы обнаруживаете в творчестве этих поэтов, стал частью нашего восприятия. Если угодно, наше восприятие – это логическое (или, может быть, алогическое) завершение того, что изложено в их стихах… Я думаю, что влияние поэта – эта эманация или радиация – растягивается на поколение или на два».
Роберт Ли Фрост (1874–1963) – американский поэт, знаток древнегреческого театра, в частности, Еврипида, в 1962 году посетил СССР, где встречался с Анной Ахматовой.
Константинос Кавафис (1863–1933) – греческий поэт, признанный величайшим из поэтов, писавших на новогреческом языке.
Райнер Мария Рильке (1875–1926) – австрийско-немецкий поэт-модернист, был знаком со Львом Толстым и Максимом Горьким, вел переписку с Мариной Цветаевой.
Уистен Хью Оден (1907–1973) – англо-американский поэт, эссеист, лауреат Пулитцеровской премии 1948 г.
Время и Пространство, находящиеся в голове художника. Говорить о том, что они могут стать достоянием общества в целом, не приходится.
Другое дело читатель, который вступает в своеобразный сговор с поэтом и получает сокровенное знание, код постижения текста. Как утверждает Бродский, это интеллектуальное совокупление не зависит от жизненного опыта и образования, но зависит от дара увидеть за буквами язык.
Из эссе Иосифа Бродского «Неотправленное письмо»: «Письмо, буквы должны в максимальной степени отражать все богатство, все многообразие, всю полифонию речи. Письмо должно быть числителем, а не знаменателем языка. Ко всему, представляющемуся в языке нерациональным, следует подходить осторожно и едва ли не с благоговением, ибо это нерациональное уже само есть язык, и оно в каком-то смысле старше и органичней наших мнений. К языку нельзя принимать полицейские меры: отсечение и изоляцию. Мы должны думать о том, как освоить этот материал, а не о том, как его сократить. Мы должны искать методы, а не ножницы. Язык – это великая, большая дорога, которой незачем сужаться в наши дни».
Таким образом, язык иррационален, потому как существует по собственным законам, неподвластным законам общества, экономическим законам. Интуитивное подчинение этим законам (происходящее от внутренней полноты, разумеется) парадоксальным образом дарует власть над языком. Но, как утверждает Оден, «в тот момент, когда твое эго исчезает, исчезает и власть над языком».
Утрачивается обретенные в тексте Пространство, интонация, останавливается Время. Происходит умирание.
Читаем в «Погребальном блюзе» Уистена Хью Одена:
Часы останови, пусть телефон молчит,
Дворняга пусть над костью не урчит,
Дробь барабанов приглушили чтоб,
Дай плакальщицам знак, и пусть выносят гроб.
Пусть банты черные повяжут голубям.
Аэроплан кружа пусть накропает нам
Со стоном – Мертв, и, умножая грусть,
Регулировщики в перчатках черных пусть.
Он был мой Запад, Север, Юг, Восток,
Воскресный отдых, будних дней итог.
Мой полдень, полночь, песня, болтовня.
Я думал – навсегда. Ты опроверг меня.
Не нужно звезд, гаси их по одной,
С луной покончи, солнце – с глаз долой!
И, выплеснув моря, смети, как мусор, лес.
Добра теперь не жди, смотря на нас с небес.
Когда Иосиф оказался в Европе и встретился с автором этих строк, то в первую очередь был поражён изборожденным величественными морщинами-оврагами, морщинами-буераками лицо поэта. Сложилось впечатление, что так и должно выглядеть овеществленное Время, вошедшее вглубь человека, исчезнувшее в нем, но оставившее при этом после себя следы в Пространстве.
Печать времени на лице.
Из интервью Иосифа Бродского, данного Соломону Волкову: «Его (лицо Уистена Хью Одена. – Прим. авт.) часто сравнивали с географической картой. Действительно, было похоже на географическую карту с глазами посредине. Настолько оно было изрезано морщинами во все стороны. Мне лицо Одена немножко напоминало кожицу ящерицы или черепахи… Поразительное лицо. Если бы я мог выбрать для себя физиономию, то выбрал бы лицо либо Одена, либо Беккета. Но скорее Одена… Мимика его была чрезвычайно выразительна. Кроме того, по-английски с неподвижным лицом говорить невозможно. Исключение – если вы ирландец, то есть если вы говорите, почти не раскрывая рта… Он был монологичен. Он говорил чрезвычайно быстро. Прервать его было совершенно невозможно, да у меня и не было к тому желания. Быть может, одна из самых горьких для меня вещей в этой жизни – то, что в годы общения с Оденом английский мой никуда не годился. То есть я все соображал, что он говорит, но как та самая собака, сказать ничего не мог. Чего-то я там говорил, какие-то мысли пытался изображать, но полагаю, что все это было настолько чудовищно… Оден, тем не менее, не морщился. Дело в том, что в настоящих людях… в людях реализовавшихся есть особая мудрость… Это чутье, этот последний, главный инстинкт связан с самореализацией и, как это ни странно, с возрастом. То есть до этого доживаешь – как до седых волос, до морщин».
Географическая карта с глазами посередине висит на стене.
Глаза, разумеется, подрисовал сам шариковой ручкой.
Фотография Сэмюеля Беккета, выполненная Брюсом Дэвидсоном в 1964 году в Нью-Йорке, тоже висит на стене в рамке.
А вот портрет Роберта Ли Фроста в шляпе с цветком, снятый Говардом Сохуреком в 1957 году, стоит на столе, прислоненный к печатной машинке. Другое дело, что, когда надо работать, фотографию приходится убирать, дабы она не мешала движению каретки. Вот так и кочует Фрост от печатной машинки к книжной полке, от книжной полки к настольной лампе, и так до бесконечности.
Известно, что черно-белая фотография при удачном освещении хорошо передает морщины на лице, как графику, как экслибрис, как печать времени.
Иосиф, разумеется, помнит не все морщинистые лица, которые ему пришлось наблюдать к 25-ти годам своей жизни: историчка Лисицына и военрук в школе (фамилию забыл), фрезеровщик дядя Миша Касатонов с «Арсенала» и главврач из Кащенко, Наталия Георгиевна Басманова (мать Марины) и Иван Егорович Богун из отдела кадров ВСЕГЕИ, которому он читал Катулла.
Причем делал это вовсе не с целью прослыть безумцем, что надменно глумится над человеком, более привычным к изучению личных дел и рапортов, и лишь изредка пролистывающим «Огонек» и «Вечерний Ленинград». А поступал так инстинктивно, совершенно повинуясь зову языка, который в недрах советской бюрократической системы рокотал, наполняясь при этом особым эпическим звучанием. Погружался в эти недра со словами Вергилия на устах – «время уносит все».
Из эссе Иосифа Бродского «Скорбь и разум»: «Фрост очень вергилиевский поэт. Под этим я подразумеваю Вергилия “Буколик” и “Георгик”, а не Вергилия “Энеиды”… Он кое-что понимал в том, как кормиться от земли, – во всяком случае не меньше Вергилия, который, по-видимому, был кошмарным фермером, судя по агрономическим советам, рассыпанным в “Георгиках”… За несколькими исключениями, американская поэзия по сути своей вергилиевская, иначе говоря, созерцательная. То есть если вы возьмете четырех римских поэтов августовского периода: Проперция, Овидия, Вергилия и Горация как типичных представителей четырех известных темпераментов (холерическая напряженность Проперция, сангвинические совокупления Овидия, флегматические размышления Вергилия, меланхолическая уравновешенность Горация), то американская поэзия – и поэзия на английском языке вообще – представляется поэзией главным образом вергилиевского или горациевского типа… Сходство Фроста с Вергилием не столько в темпераменте, сколько в технике. Помимо частого обращения к личине (или маске) и возможности отстранения, которую вымышленный персонаж дает поэту, Фрост и Вергилий имеют общую тенденцию скрывать реальный предмет диалога под монотонным матовым блеском своих соответственно пентаметров и гекзаметров».