Монотонное звучание слова Фроста напоминает Иосифу монотонный питерский дождь, который стучит по карнизам и крышам, заливает дворы-колодцы (это разумно, ведь в колодце должна стоять вода), размывает правый берег Невы, так что совершенно невозможно увидеть Петроградку и с воем уходящий в сторону Володарского моста буксир «Флягин».
Роберт Ли Фрост смотрит на Бродского с фотографии, что теперь прислонена к электрофону «Юность», к печатной машинке, к полке с книгами, к пустой бутылке Jack Daniels, к фотоаппарату «Салют».
Какое-то время Иосиф смотрит на географическую карту с глазами посередине, что висит на стене. Затем подходит к карте и, в области Мадагаскара и мыса Горн, шариковой ручкой подрисовывает рот.
Весьма комично артикулируя, рот произносит:
Я ночью бродил под холодным дождем,
С досадою глядя на собственный дом,
Где свет, не погашенный в верхнем окне,
Никак не давал успокоиться мне.
Ведь свет этот значил, что там меня ждут
И он не потухнет, покуда я тут.
А я не вернусь, пока лампа горит.
Ну что ж, поглядим, кто кого победит,
Посмотрим, идти на попятный кому…
Весь мир погрузился в кромешную тьму,
И ветер был тяжек, как пласт земляной,
И дождь холоднее крупы ледяной…
Хождение на попятную в кромешной темноте – образ, безусловно, глубоко метафорический. Если это и произойдет (нарушение внутренних границ), то никто конформизма не заметит, и непроглядная тьма будет тому порукой.
На эту тему в своем эссе «Зачем российские поэты?..» Бродский рассуждает следующим образом: «Поэзия есть искусство границ, и никто не знает этого лучше, чем русский поэт. Метр, рифма, фольклорная традиция и классическое наследие, сама просодия – решительно злоумышляют против чьей-либо “потребности в песне”. Существуют лишь два выхода из этой ситуации: либо предпринять попытку прорваться сквозь барьеры, либо возлюбить их. Второе – выбор более смиренный и, вероятно, неизбежный…»
Любовь по принуждению возможна лишь в двух случаях, если художник готов на нее в принципе (по складу своего характера, темперамента), и если она при этом сулит выгоду, которая впоследствии покроет все страдания и унижения, ей причиненные. Просто надо уметь отступать, но не утрачивать знания тех границ, до которых это можно делать. Впрочем, у каждого, что и понятно, данное знание индивидуально, и границы могут съезжать вплоть до столичных предместий, но говорить о предательстве при этом никто не будет. Скорее, о мудрости и дальновидности, об умении в любом случае получать удовольствие…
И наоборот, излишняя принципиальность принимается за ограниченность и тупость, следуя которым, рискуешь оказаться в тупике.
Таким образом, верность слову не всегда оказывается верностью себе, потому что в данном случае изначально превалирует несвобода – власть языка и власть над языком (о чем рассуждает Уистен Оден), а наличие власти уже предполагает несвободу одной из сторон.
Эго, как известно, требует жертв, и отнюдь не мистических, но вполне осязаемых, реальных. Трагедия принесения оных носит абсолютно античный размах – с плачем, посыпанием главы пеплом, с членовредительством, с уходом в пустыню или в безлюдную горную местность, наконец, с хором из «Антигоны» Софокла, что в Стасиме Первом, в Первой Строфе воспевает:
Много есть чудес на свете,
Человек – их всех чудесней.
Он зимою через море
Правит путь под бурным ветром
И плывет, переправляясь
По ревущим вкруг волнам.
Землю, древнюю богиню,
Что в веках неутомима,
Год за годом мучит он
И с конем своим на поле
Плугом борозды ведет.
Получилось так, что чтение сборника «Поэты пушкинской поры», которое происходило на скамейке во дворе между Калошиным и Староконюшенным переулком, завершилось стихотворением Баратынского «Разуверение».
И вновь от автора…
Конечно, сразу же вспомнил, как однажды романс на слова Баратынского и музыку Глинки в передаче «Музыкальный киоск» исполняли сестры Карина и Рузанна Лисициан. Передачу эту я почти никогда не смотрел, но тогда, не зная, что это Баратынский, почему-то дослушал романс до конца, и только после это выключил телевизор.
И вот теперь я шел по Арбату и напевал себе под нос:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова
И, друг заботливый, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты…
Странные поэтические и музыкальные параллели, однако.
Эписодий Двенадцатый
Откровение первое
Адмиралтейская набережная напротив дома Юрия Цехновицера, известного в Ленинграде как Цех. Здесь в 1962 году 22-летний Иосиф Бродский, положив руки на парапет, наблюдал течение Невы. Мысленно вопрошал сам себя – «поэт я или не поэт?» Такой вопрос, разумеется, приходил в голову и раньше, но отвечать на него положительно он почему-то не решался. Да, пишет стихи, или, как любил говорить, «стишки», но кто их не пишет, ведь стихосложение в чем-то сродни словоблудию, изящной словесной эквилибристике, и овладеть ею не так уж и сложно. Значит, тут дело в чем-то другом. Но в чем?
Иосиф смотрел на движение воды в сторону залива, а из-под воды на него смотрели рыбы, которые, скорее всего, тоже совершали движение в сторону залива. И вдруг в голове начало происходить нечто специфическое, чего никогда не было раньше, это было подобно вспышке, озарению. Глаза увидели пространство между водой и руками, которое эти руки и держали, а, следовательно, могли и описать его. Однако пространство это постоянно видоизменялось, и дело оставалось за временем, а точнее, за навыком успеть отобразить изменчивое состояние.
В былые дни и я пережидал
холодный дождь под колоннадной Биржи,
И полагал, что это – Божий дар.
И, может быть, не ошибался. Был же
и я когда-то счастлив. Жил в плену
у ангелов. Ходил на вурдалаков.
Сбегавшую по лестнице одну
красавицу в парадном, как Иаков,
подстерегал.
Куда-то навсегда
ушло все это…
Итак, осознание себя именно поэтом пришло вместе с осознанием возможности осмыслить время внутри некоего рукотворного (в прямом смысле слова) пространства.
Откровение второе
1964 год.
Клуб 15-го ремонтно-строительного управления на Фонтанке, 22.
Иосиф смотрит на собравшихся людей, пришедших судить и защищать его. Он словно перебирает фотографические карточки, сделанные отцом в бытность его работы в Балтийском морском пароходстве. Те же лица с глубоко спрятанными глазами, те же тревога и возбуждение. Иосиф прислушивается к себе и с удивлением обнаруживает, что ни к тем, ни к другим он не испытывает ни раздражения, ни симпатии, никаких чувств вообще, а воспринимает происходящее как часть какого-то театрального действа (притом, что театр никогда не любил и редко в него ходил). До его слуха доносятся вопросы, отвечать на которые не столь уж обязательно, потому что бывают такие вопросы, которые одновременно являются и ответами тех, кто их задает.
Конечно, Иосиф понимает, что все эти люди к нему относятся по-разному, спектр чувств и эмоций тут необычайно велик – от ненависти до обожания, от жалости до полного безразличия. И почему-то именно последние ему представляются наиболее симпатичными, ведь никто не может проникнуть в голову другого и узнать, что там? Что стоит за этим безразличием? Как сказано в «Проходящих мимо» Франца Кафки: «…может быть, они ничего не знают друг о друге и каждый сам по себе спешит домой… да, наконец, разве не может быть, что ты устал, что ты выпил излишне много вина».
Конечно, все может быть, все вполне допустимо.
Бродский предполагает и тут же внутренне соглашается с этим предположением, что безразличие есть оптимальная возможность защитить себя от посторонних посягательств, от бесполезной муки кому-либо что-либо объяснять и доказывать. Когда только и остается глупо улыбаться или читать наизусть Катулла или Одена, побуждая тем самым обескураженного собеседника обвинить тебя в идиотизме.
Откровение третье
1965 год.
Деревня Норинская, Коношский район, Архангельская область.
Иосиф сидит за столом, на котором печатная машинка, радиоприемник VEF Spidola и свечи из города Сиракузы, подаренные ему Анной Ахматовой и привезенные в Норинскую Мариной Басмановой. Здесь же лежит и антология английской поэзии. Почему-то, трудно сказать почему (под действием сквозняка, неосторожного движения руки ли), книга открылась именно на стихотворении Уистена Хью Одена «Памяти У.Б. Йетса».
Он растворился в смерти, как в зиме,
Замерз ручей, пусты аэропорты,
Неразличимы были статуи под снегом,
У гибнущего дня во рту тонула ртуть,
О, всем согласно измерительным приборам,
День его смерти был и холоден, и мрачен.
Вдали от мучавшей его болезни
Бежали волки через лес вечнозеленый,
Крестьянская речушка превзмогла соблазн нарядной