Если все это, тем не менее, звучит как элегия, то виной тому скорее жанр отрывка, нежели его содержание, каковому больше приличествовала бы ярость. Ни та, ни другая, конечно, не способны раскрыть смысл прошлого; но элегия хотя бы не создает новой реальности. Какой бы хитрый механизм ни строил ты для поимки собственного хвоста, ты останешься с сетью, полной рыбы, но без воды. Которая качает твою лодку. И вызывает головокружение – или заставляет прибегнуть к элегическому тону. Или отпустить рыбу обратно».
И тут же вспомнил, как вместе с отцом ходили в Зоологический музей на Университетской набережной. Здесь в полутемном зале, окна которого были задрапированы темно-синего цвета велюровым занавесом (видимо, это должно было создать ощущение глубины), в специальных деревянных ящиках содержались мумии рыб-уродцев, переданные сюда из Кунсткамеры.
Двухголовые рыбы.
Рыбы без плавников.
Рыбы с перепончатыми лапами.
Рыбы без глаз.
Рыбы похожие на собак.
Иосиф с интересом рассматривал эти диковинные экспонаты, которые в свою очередь пялились своими выпученными от напряжения глазами в притемненную велюровую глубину зала, и думал о том, что «мерзнут холодные глаза рыбы», что «рыбы всегда молчаливы».
Отец же, напротив, не любил этот зал и хотел пройти его как можно быстрее, потому что не понимал, какой интерес рассматривать этих уродцев, от которых нет никакой пользы – к промыслу негодны, в пищу употребить нельзя, а об эстетической стороне так и вообще говорить не приходилось.
Потом после посещения музея Иосиф и Александр Иванович медленно брели по набережной в сторону моста лейтенанта Шмидта. Отец вспоминал, как, работая в многотиражке Балтийского морского пароходства, снимал ловлю салаки и балтийского осетра, и чуть не утопил тогда только что купленный за большие деньги фотоаппарат. – То-то бы мама рассердилась, – смеялся.
Сын слушал отца и тоже улыбался.
Потом, конечно, обсуждали прочитанное за последнее время.
Из эссе Иосифа Бродского «Меньше единицы»: «Если мы делали этический выбор, то исходя не столько из окружающей действительности, сколько из моральных критериев, почерпнутых в художественной литературе. Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного. Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего остального влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах. Это превращалось в порочный круг, но мы не стремились из него вырваться.
По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России – и слава богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру… Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем. Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй. При сравнении с другими, мы явно вели вымышленную или выморочную жизнь. Но если подумать, существование, игнорирующее нормы, провозглашенные в литературе, второсортно и не стоит трудов. Так мы думали, и я думаю, мы были правы».
Абракадабра реальности или выморочная жизнь болезненных фантазий.
Что выбрать?
Как всегда, ответ подсказала русская литература.
Из романа М.Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы», глава «Выморочный»: «В короткое время Порфирий Владимирыч совсем одичал. Весь обычный ход его жизни был взбудоражен и извращен, но он как-то уж перестал обращать на это внимание. Он ничего не требовал от жизни, кроме того, чтоб его не тревожили в его последнем убежище – в кабинете. Насколько он прежде был придирчив и надоедлив в отношениях к окружающим, настолько же теперь сделался боязлив и угрюмо-покорен. Казалось, всякое общение с действительной жизнью прекратилось для него. Ничего бы не слышать, никого бы не видеть… он ко всему относился безучастно, как будто ничего не было. Прежде, если б конторщик позволил себе хотя малейшую неаккуратность в составлении рапортичек о состоянии различных отраслей хозяйственного управления, он, наверное, истиранил бы его поучениями; теперь – ему по целым неделям приходилось сидеть без рапортичек, и он только изредка тяготился этим, а именно, когда ему нужна была цифра для подкрепления каких-нибудь фантастических расчетов. Зато в кабинете, один на один с самим собою, он чувствовал себя полным хозяином, имеющим возможность праздномыслить, сколько душе угодно. Подобно тому как оба брата его умерли, одержимые запоем, так точно и он страдал тою же болезнью. Только это был запой иного рода – запой праздномыслия. Запершись в кабинете и засевши за письменный стол, он с утра до вечера изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом».
Разговор со случайным собеседником, когда этим «случайным собеседником» оказывался ты сам, вовсе не был признаком душевного расстройства или психического заболевания, малопрогредиентной шизофрении, например, но результатом предельного сосредоточения на самом себе – на своих ощущениях, своем опыте и настроении, своих переживаниях и состояниях.
При этом состояния менялись неустанно, создавая волну чувств, которая накатывала как прибой на Коктебельской набережной…
1965 год.
Сентябрь.
Москва.
Читаем у Льва Лосева: «На пути из Норинской Бродский заехал сначала в Москву. Московские литературные знакомые старались устроить публикацию его стихов в журналах с либеральной репутацией – “Новом мире” и “Юности”. Однако даже для сотрудничества с этими изданиями требовалось проявить некоторую дипломатичность, на что Бродский оказался неспособен. Когда его привели к писателю Рыбакову, который, благодаря связям, мог помочь с публикациями, он настолько рассердил Рыбакова своим высокомерием, что тот и тридцать лет спустя с негодованием вспоминал в мемуарах о встрече с “плохим человеком”, желавшим без конца читать свои малопонятные стихи. Бродский вспоминал эту встречу по-другому: поучения опытного литератора – с кем надо поговорить, чтобы еще на кого-то нажать и т. д., – показались ему настолько византийскими, что он быстро утратил способность следить за ними и, чтобы уйти от утомительного разговора, предложил почитать стихи. Ему все-таки устроили аудиенцию у Твардовского в “Новом мире”. Твардовский в свое время был возмущен арестом Бродского, и о его скандальной ссоре по этому поводу с Прокофьевым вспоминают многие мемуаристы. Но стихи Бродского вряд ли могли прийтись по вкусу народному поэту. Он сказал молодому человеку деликатно: “В ваших стихах не отразилось то, что вы пережили”. И пригласил к себе домой – поговорить о поэзии. Иосиф ответил: “Не стоит”. Когда В. П. Аксенов, чтобы познакомить Бродского с редакцией “Юности”, привел его с собой на заседание редколлегии, Иосиф на этой редколлегии, наслушавшись того советского кошмара, в котором жили писатели “Юности”, просто лишился сознания… Говорил, что присутствовал на шабаше ведьм. А на самом деле это был максимально возможный тогда либерализм. Слова “советский кошмар” не означают, что Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко и другие писатели, определявшие лицо действительно либерального по тогдашним понятиям журнала, на заседании редколлегии распинались в верности партии и правительству. Принятую в их среде линию поведения вряд ли можно даже назвать конформистской, речь скорее идет о тактике общественного поведения, направленной на то, чтобы печататься, чтобы их читали на родине… Молодые писатели-шестидесятники достигли в эзоповском стиле большого мастерства. Хотя иные из них верили в “социализм с человеческим лицом” и даже до поры в миф об изначально благородной ленинской революции, преданной и утопленной в крови злодеем Сталиным, по отношению к современному советскому строю молодые писатели составляли скрытую оппозицию. Бродский в то время приятельствовал с Евтушенко, Аксеновым, Ахмадулиной, но эзопов язык и как литературный стиль, и как форма общественного поведения был для него неприемлем».
Вполне возможно, что демонстративное фрондерство Бродского, только что вернувшегося из ссылки, прошедшего «школу жизни» и почти «сталинские лагеря», воспринималось благополучными и статусными москвичами с определенной долей раздражения и недоумения. Может быть, именно поэтому ни с кем из указанных выше литераторов дружба у Иосифа так и не сложилась, хотя тот же Евгений Александрович Евтушенко приложил немало усилий, чтобы ввести Бродского в официальную, говоря современным языком, литературную тусовку того времени.
Безусловно, Москва была для него чужим городом. И дело здесь было вовсе не в извечном, абсолютно бессмысленном по своей сути споре между питерцами и москвичами, какой город лучше, но в том, что здесь Иосиф не имел своего пространства, да и время здесь текло мимо Арбата и Покровки, Красной площади и Ленинских гор, бульварного кольца и Марьиной Рощи без его ведома.
Теперь я уезжаю из Москвы.
Ну, Бог с тобой, нескромное мученье.
Так вот они как выглядят, увы,
любимые столетия мишени.
Ну что ж, стреляй по перемене мест,
и салютуй реальностям небурным,
хотя бы это просто переезд
от сумрака Москвы до Петербурга…
Эписодий Тринадцатый
От Феодосии до Коктебеля добрались на попутке.
В ту первую поездку в «край синих холмов» (так Коктебель переводится с крымско-татарского) в 1967 году Бродский отправился вместе с Анатолием Найманом.
Всю дорогу молодые люди разговаривали, разумеется, о поэзии, читали стихи, радовались новым необычным впечатлениям. Однако после того как машина миновала гряду Узун-Сырт, хорошо известную планеристам и воздухоплавателям как гора Клементьева, Иосиф замолчал.