занимаются камень или сапог – независимо, оба сразу…
Отчаяние как разуверение в том, во что уверовал совершенно и безгранично, нарисовал в воображении картины удивительного будущего, но вдруг стало ясно, что все это лишь фикция, и ничего этого нет на самом деле. По крайней мере так описал это состояние в своем одноименном романе Набоков.
Тогда, в мае 72-го, надо думать, отчаяние испытали и он, и она.
Он, потому что мечта, казавшаяся реальностью, рассыпалась, разбилась вдребезги, потому что выяснилось, что тебя переиграли как школьника, а подобного рода затеи, безусловно, являются игрой, причем, весьма сомнительного свойства с чрезвычайно серьезным и опасным соперником.
Она, потому что все оказалось до крайности банально и даже пошло.
Это была та самая пошлость, описанная Антоном Чеховым, которого Кэрол, как настоящий славист, конечно же читала и любила. Ей попользовались и бросили, а сказанные накануне слова, явленные чувства и обещания не значили ровным счетом ничего.
Иначе говоря, оказались ложью.
В книге Аркадия Львовича Львова (1927 г.р.) «О Бродском» читаем такие слова: «С чего начинается подлинная история сознания индивидуума? Начинается, постулирует Бродский, с первой лжи. Конечно, и до первой лжи сознание индивидуума проделало какую-то дорогу, но это еще не подлинная его история, это еще предыстория. А в тот день, когда человек солгал и впервые осознал, что солгал, начинается действительная биография сознания.
Первая ложь Иосифа, когда он еще был семилетним Осей, навсегда сохранилась в его памяти. В школьной библиотеке, куда он, первоклассник, пришел записываться, полагалось заполнить читательскую карточку. Передадим эпизод словами самого Бродского: “Пятый пункт был, разумеется, “национальность”. Семи лет от роду, я отлично знал, что я еврей, но сказал библиотекарше, что не знаю. Подозрительно оживившись, она предложила мне сходить домой и спросить у родителей. В эту библиотеку я больше не вернулся, хотя стал читателем многих других, где были такие же карточки. Я не стыдился того, что я еврей, и не боялся сознаться в этом”. Почему же Ося не вернулся в библиотеку, где сказал неправду библиотекарше? Не потому ли, что стыдно было перед библиотекаршей? Нет, не потому. Хотя у Оси и было чувство стыда, но стыда совершенно иного рода. “Я стыдился, – говорит Бродский, – самого слова “еврей”, независимо от нюансов его содержания”.
А стыдился потому, объяснял профессор Бродский тридцать лет спустя, что в печатном русском языке слово “еврей” встречалось так же редко, как “средостение” или “соломя”. Слово “средостение” читатели, в большинстве своем, знают и помнят. А кто запамятовал, может справиться в словаре Ушакова. Что же до слова “соломя”, не только в современном толковом, но и в орфографическом словаре читатель не найдет его. “Соломя” – это “пролив” в северном диалекте русского языка, заимствовано из старофинского.
В словах “средостение” и “соломя” ничего зазорного, непристойного нет. А вот слово “еврей”, которое, по наблюдениям Бродского, встречалось в послевоенном русском печатном языке не чаще помянутых двух слов, “по своему статусу близко к матерному слову или названию венерической болезни”. В чьем же словаре по статусу своему слово “еврей” было близко к матерному или к лексике, связанной с венерологией? Читатель, коли ему охота, пусть сам гоняет в поисках ответа по улицам Москвы, Питера и других российских городов, а Иосиф Бродский, для которого слово превыше всех ценностей, полученных человеком от Творца, подносит в готовом виде свою опоку со словом “еврей”: “У семилетнего словарь достаточен, чтобы ощутить редкость этого слова, и называть им себя крайне неприятно; оно почему-то оскорбляет чувство просодии. Помню, что мне всегда было проще со словом “жид”: оно явно оскорбительно, а потому бессмысленно, не отягощено нюансами”. Признаться, никак не возьму в толк, с какой стороны слово “еврей” могло оскорбить чувство просодии у еврея Бродского, при всей его недюжинной чувствительности к протяженности и ударности слогов в слове, в стихотворной строке, – хотя со словом “жид” по этой части никаких проблем у него не было. Семилетний Ося лгал и вполне отдавал себе отчет в том, что в словах его, сказанных библиотекарше, не было правды. И эпизод этот так запомнился, что тридцать лет спустя квалифицировался Бродским как начало подлинной истории собственного его сознания. Мальчик Ося, первоклассник, который отлично знал, что он еврей, предпочел, натянув на себя маску, прикинуться неосведомленным, а тридцать лет спустя поэт Бродский, профессор американского университета, манипулируя словом “еврей”, как рыжий на манеже, – который демонстрирует то искусство жонглера, то циркового иллюзиониста, престидижитатора, – напяливает на себя маски по роли, какая играется для уважаемого публикума в потешном номере цирковой программы. Наделенный редким по гамме артистическим талантом, Бродский обожал всякого рода травести, но не прибегал к примитивным приемам, связанным с переменой платья, а обходился маской, которая с годами настолько приросла к лицу, что не было уже никакой возможности отделить, отодрать ее от физии, полученной при рождении. Маска эта, однако, не походила своей статичностью на те, какие были в ходу в античном театре, с заранее заданным характерологическим рисунком, где пороки и добродетели были столь отчетливо обозначены, что последний зритель-простак распознавал их тотчас, едва они появлялись на сцене. Маска Оси – с годами Иосифа, Иосифа Александровича – сделана была из живой, органической ткани, способной меняться вместе с ее хозяином, отвечая всякому извиву души, всякому фортелю мысли, которые строго подчинялись велениям своего хозяина в младые и юные годы – по большей части интуитивно, а в пору интеллектуальной и профессиональной зрелости – всегда, или почти всегда, с расчетом на конечный эффект, без которого актеру никак не обойтись на подмостках театра жизни в такой же мере, как и на специально приспособленных театральных подмостках».
Таким образом, на «специально приспособленных подмостках» Иосиф оказался один.
4 июня 1972 год.
Ленинград.
Аэропорт «Шоссейная» (в «Пулково» он будет переименован в 1973 году).
Иосиф в джинсах, вельветовом пиджаке и водолазке сидит верхом на чемодане, который стоит на ступенях здания аэровокзала (сегодня это Пулково-2).
Разумеется, курит.
Друг Бродского, искусствовед Михаил Исаевич Мильчик (1934 г.р.) фотографирует происходящее.
По громкой связи сообщают, что начинается регистрация билетов на рейс «Ленинград – Вена».
Это «хороший» рейс – через Будапешт. Но есть и «плохой» – через Восточный Берлин, здесь стыковка напоминает прохождение КПП ограниченного контингента советских войск в Германии.
Иосиф улыбается в объектив фотокамеры, и совершенно невозможно понять, что означает эта улыбка: то ли он действительно счастлив, что наконец начинается большое путешествие, о котором он мечтал всю жизнь, или, может быть, он улыбается, потому что не верит до конца в то, что все «здесь» уже позади, и что-нибудь все-таки должно произойти, чтобы прервать череду этих по сути фантастических событий.
Но нет, ничего не произойдет!
Даже досмотр личных вещей – того самого кожаного, перетянутого двумя ремнями чемодана (какие-то рукописи, личные вещи, бутылка водки), будет происходить быстро, корректно, как будто именно так всегда и досматривают личные вещи пассажиров так называемого «жидовоза» (это название рейса Ленинград – Вена и Москва – Вена было придумано самими отъезжающими).
Пограничник с уважением осматривает чемодан, потому что сразу видит, что это хорошая и надежная вещь. А Иосиф с улыбкой осматривает пограничника, потому что понимает, что это настоящий советский пограничник – бравый, румяный, словно сошедший с полотна студии военных художников имени Митрофана Борисовича Грекова.
Пограничник поправляет целлулоидный лакированный козырек (два пальца выше бровей, согласно Уставу внутренней службы), и убеждается в том, что ничего запрещенного к провозу, а именно записных книжек с советскими адресами, фотографий не членов семьи, а также документов в багаже отъезжающего на постоянное место жительства в Израиль Иосифа Александровича Бродского нет.
Вежливо возвращает чемодан владельцу.
Конечно, чемодан гордится этим – таким к себе уважением, и почти ощущает себя памятником чемодану советского репатрианта.
Сергей Довлатов: «Как выяснилось, мне хватило одного-единственного чемодана. Я чуть не зарыдал от жалости к себе. Ведь мне тридцать шесть лет. Восемнадцать из них я работаю. Что-то зарабатываю, покупаю. Владею, как мне представлялось, некоторой собственностью. И в результате – один чемодан. Причем, довольно скромного размера. Выходит, я нищий? Как же это получилось?! Книги? Но, в основном, у меня были запрещенные книги. Которые не пропускает таможня. Пришлось раздать их знакомым вместе с так называемым архивом. Рукописи? Я давно отправил их на Запад тайными путями. Мебель? Письменный стол я отвез в комиссионный магазин. Стулья забрал художник Чегин, который до этого обходился ящиками. Остальное я выбросил. Так и уехал с одним чемоданом. Чемодан был фанерный, обтянутый тканью, с никелированными креплениями по углам. Замок бездействовал. Пришлось обвязать мой чемодан бельевой веревкой. Когда-то я ездил с ним в пионерский лагерь. На крышке было чернилами выведено: “Младшая группа. Сережа Довлатов”. Рядом кто-то дружелюбно нацарапал: “говночист”. Ткань в нескольких местах прорвалась. Изнутри крышка была заклеена фотографиями. Рокки Марчиано, Армстронг, Иосиф Бродский, Лоллобриджида в прозрачной одежде. Таможенник пытался оторвать Лоллобриджиду ногтями. В результате только поцарапал. А Бродского не тронул. Всего лишь спросил – кто это? Я ответил, что дальний родственник… я достал чемодан. И раскрыл его. Сверху лежал приличный двубортный костюм. В расчете на интервью, симпозиумы, лекции, торжественные приемы. Полагаю, он сгодился бы и для Нобелевской церемонии. Дальше – поплиновая рубашка и туфли, завернутые в бумагу.