Иосиф Бродский. Жить между двумя островами — страница 50 из 57

Эпизод третий – Саша эмоционально разговаривает по мобильному телефону, чем привлекает к себе внимание местных жителей, столпившихся у подножия памятника Сергею Мироновичу Кирову.

Эпизод четвертый – Саша стоит у дороги, по которой вереницей проезжают велосипедисты. Они танцуют на седлах, с трудом ломают передачи, а их улыбающиеся лица озаряет красное закатное солнце…

В тот день в Коктебель мы вернулись затемно.

Собрались на кухне.

Холодильник не предвещал ничего хорошего, предвещал – морозильник.

Тема Бродского тогда возникла кто-то сама собой.

Вернее, к Иосифу перешли после воспоминаний Соколова о дяде Сереже Довлатове, воспоминаний, кстати, очень теплых, что при его сдержанности, а также известной холодности было удивительно.

– Нет, с Бродскими не дружил.

– Почему?

– Не о чем разговаривать, о чем можно разговаривать с человеком, который в своей жизни не дочитал до конца ни одного романа!

– Неужели! Ведь в Штатах Бродский по сути «рулил» всей русской эмигрантской литературой!

– Одно другое не отменяет.

– Ты (мы перешли на «ты») обиделся на него за то, что он не напечатал твою «Школу» и перепутал тебя с Марамзиным?

– Нет, – вот она набоковская надменность и безразличный взгляд, устремленный мимо собеседника, – это нормальный ход, питерская мафия – она такая. Ленинградцы в эмиграции всегда были очень активны, казалось, что их больше, чем на самом деле… Я ему почему-то не понравился. Думаю, есть две причины – во-первых, я был не из Ленинграда; во-вторых, я шел точно по его стопам – с разрывом в три года. Этот разрыв как раз соответствовал разнице в возрасте. Я стал жить в его бывшей комнате… Меня тоже чудесно встретили, тоже устроили учительствовать в колледж, была такая же пресса.

– Тебе не нравятся его стихи?

– Ну почему же, мне нравится музыка его ранних стихов.

На следующий день мы просто гуляли по пустынному Коктебелю.

На набережной из динамика, привинченного к фонарному столбу, доносится – «уходи, дверь закрой, у меня теперь другой, мне не нужен больше твой номер в книжке записной».

Саша останавливается:

– Закрой, другой, твой, записной… недурно, стихи, однако!

Без камеры.

На тот момент стало очевидно, что количество отснятых планов полностью соответствует спонтанно возникшему настроению.

Снимать впрок – значит нарушить естественность и непринужденность общения, значит заставлять героя делать то, к чему он не готов, что для него будет противоестественным на данный момент, а это абсолютно недопустимо в документальном кино.

Что же тогда делать?

Ждать.

И я дождался, хотя тогда замысла настойчиво дожидаться чего-либо не было.

Просто так сложилось. И уже в конце нашей прогулки Саша сказал, что хотел бы прочитать свой новый текст.

Представим себе такую мизансцену – пустая комната, на журнальном столике стоит ваза с воткнутым в нее букетом пожухлых цветов. Интерьер вполне соответствует интерьеру комнаты в доме Профферов, где сначала жил Иосиф, а потом Саша.

Соколов появляется на фоне совершенно безликой, так напоминающей шмуцтитул стены и остается один на один с камерой и своим текстом.

Голос его вырастает откуда-то из ветра, что гонит облака над Святой горой, из прибоя, из шелеста сухостоя, из пустоты коктебельского пляжа, типа того…

«Типа того что, мол, как-то там, что ли, так…

Что по сути-то этак.

Таким приблизительно образом. Потому-то и потому-то.

Иными словами, более или менее обстоятельно, пусть и не слишком подробно. Подробности, как известно, письмом, в данном случае списком, особым списком для чтения в ходе общей беседы…»

Чтение длится ровно семнадцать минут.

Во время просмотра этой сцены в кинозале часть зрителей встает и со словами: «Это издевательство какое-то…» – выходит из зала, другая же, напротив, – встречает окончание чтения аплодисментами.

Потом наступает тишина.

Перед отъездом из Коктебеля я показал Саше ту самую, 1990 года выпуска, «Школу для дураков».

И на сей раз шмуцтитул был облачен в австрийскую, периода взятия Перемышля, наглухо застегнутую на все пуговицы шинель без погон. Уже давно лишен чина и звания, оставлен здесь быть привратником, озадачен блюсти, выступать в роли соглядатая. Подносит ладонь к выцветшему, желтушного оттенка лицу и складывает ее над глазами наподобие козырька.

Отсюда, с высоты горы Клементьева (она же Планеристов), можно подолгу смотреть на море.

В одном из своих писем Соколов сообщил, что намерен приобрести двухместную байдарку – для того чтобы все-таки переплыть его.

Осуществить задуманное еще в годы юности.



Иосиф отодвигает печатную машинку.

Нет, сегодня что-то не складывается.

Подходит к окну, закуривает.

Видит, как мимо дома Профферов медленно проезжает полицейский Ford Galaxie, в котором сидит кустодия, стража при Вратах Иерусалимского Храма.

Эписодий Семнадцатый

«Беззащитен оказался Бродский против издёрганности нашего века: повторил её и приумножил, вместо того чтобы преодолеть, утишить. (А ведь до какой бы хаотичности ни усложнялся нынешний мир – человеческое созданье всё равно имеет возможность сохраниться хоть на один порядок да выше)… Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике – это человеческой простоты и душевной доступности. От поэзии его стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику. Этот эффект усиливается от столь же устойчивого, сквозного мировосприятия автора: он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью – с брезгливостью к бытию, с какой-то гримасой неприязни, нелюбви к существующему, а иногда и отвращения к нему… Не удивительно, что сильнейшую встряску испытал Бродский, в его 24 года, от судебно-ссыльных испытаний. Впечатления эти он выразил в преувеличенно грозных стихах… Животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда. Когда-то и я, ошеломлённым городским студентом угодив в лошадиный обоз, испытал сходное – и уже втягивал как радость. Думаю: поживи Бродский в ссылке подольше – та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали, вернулся он в родной город, деревенские восприятия никак не удержались в нём. Мировая слава Бродского вокруг его судебного процесса поначалу сильно перешагнула известность его стихов. И, по-видимому, произвела сильное впечатление на самого поэта. На процессе защищав, по сути, лишь свой поздний тезис, что «искусство есть форма частного предпринимательства», он позже, в успехе, отклонился от верной самооценки. Ему начало мниться, что он провёл гигантскую борьбу с коммунистическим режимом, нанёс ему страшные удары, он сравнивает себя с Тезеем, победителем Минотавра… После нескольких лет запретной цензуры и, вероятно, растущего раздражения, Бродский эмигрировал. И так получилось, что, выросши в своеобразном ленинградском интеллигентском круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его – интернациональный, у него отприродная многосторонняя космополитическая преемственность… В угоду сложной форме строф Бродский увлекается многоречием до захлёба, бывает вынужден разжижать текст, наполнять иные строфы вставными сторонними или банальными, а то и пустыми строками, только отвлекающими наше внимание… Принятая Бродским снобистская поза диктует ему строить свой стиль на резких диссонансах и насмешке, на вызывающих стыках разностильностей, даже и без оправданной цели… Тормошение Времени и Пространства ещё не создаёт метафизической поэзии. (Ещё: из-за своего ли высокого внимания к Пространству, Бродский не раз и не два злоупотребительно теребит имена Эвклида и Лобачевского, притом без смысловой точности и глубины)».

Эти слова принадлежат высланному из СССР по статье «измена родине» (публикация в издательстве ИМКА-Пресс романа «Архипелаг ГУЛАГ») в феврале 1974 года Александру Исаевичу Солженицыну.

Было бы большим заблуждением комментировать этот пассаж хотя бы по той причине, что речь в данном случае идет вовсе не о литературных недостатках (достоинствах) Бродского-поэта, а о ментальном и экзистенциальном несовпадении двух ключевых фигур русской литературной эмиграции 70–80-х годов ХХ века.

Это несовпадение, по своей сути неизбывно, ведь слишком многое лежит в его основе – воспитание, образование, круг общения, место проживания, чтобы пытаться его разрешить (примирить) или хотя бы комментировать.

Это данность.

Думается, что мы имеем дело с извечным и, увы, неразрешимым спором между «западниками» и «славянофилами», между русскими европейцами и державниками-почвенниками, которые как в пределах отечества, так и за его пределами категорически не принимали друг друга.

Читаем у И.А. Бродского: «Если поднести микрофон Солженицыну, он выложит тебе всю свою философию. Думаю, что это колоссальный моветон. Дело писателя – создавать художественную литературу для развлечения общественности. Писатель может вторгаться в государственную политику только до той степени, до которой политика государства вторгается в сферу его профессиональной деятельности. Если государство начинает тебе диктовать, что ты должен писать, – можешь на него огрызнуться. Не исключено, что мое отношение к этой проблеме определяется тем, что я пишу стихи. Если бы я писал прозу, возможно, я рассуждал бы иначе. Не знаю. То, что говорит Солженицын, – монструозная бредятина. Как политик он полный нуль. Обычная демагогия, только минус изменен на плюс… Что касается языка Солженицына, могу сказать лишь одно: это не русский язык, а славянский. Впрочем, это старая история… Как каждый знаменитый писатель, он слышал, что у такого писателя должен быть собственный стиль. Что выделяло его в 1960–70-х годах? Не язык, а фабула его произведений. Но когда он стал великим писателем, он понял, что ему должна быть присуща своя собственная литературная манера. У него ее не было, и он поставил задачу ее создать. Стал использовать словарь Даля. Хуже того, когда он писал “Красное колесо”, он узнал, что уже был подобный писатель, Джон Дос-Пассос. Предполагаю, что Солженицын его никогда не читал – если и читал, то в переводах. Что сделал Солженицын. Позаимствовал у Дос Пассоса принцип “киноглаза”. А чтобы кража не бросалась в глаза, стал излагать тексты, в которых он применял этот принцип, размером гекзаметра. Вот все, что я могу тебе сказать о языке Солженицына… Солженицын не понимал и не понимает одной простой вещи. Он думал, что имеет дело с коммунизмом, с политической доктриной. Не понимал, что имеет дело с человеком… Это рус