Иосиф Бродский. Жить между двумя островами — страница 51 из 57

ская провинциальная тенденция во всем, что происходит, во всяком страшном опыте видеть руку Провидения».

Разумеется, предложенные выше цитаты являются лишь вершиной того айсберга, который на протяжении последних десятилетий (на момент полемики Бродского и Солженицына) двигался по водам Атлантики от Нормандии и Ла-Рошели до Нью-Йорка и Филадельфии (и обратно).

И не то чтобы раскол внутри русского эмигрантского сообщества был спровоцирован вездесущей «конторой» (разумеется, среди взаимных обвинений наших новых «западников» и «славянофилов» первое место занимало обвинение в сотрудничестве с КГБ, и не всегда беспочвенно).

Просто широта мировидения русского человека (кстати, именно эту «широту» и предлагал сузить Федор Михайлович) предполагала лишь крайние формы своего проявления, русский центрист был или незаметен, или слишком робок, или, в конце концов, приравнивался к предателю и приспособленцу. Это был (и остается по сей день) своего рода нравственный перфекционизм – максимально громкий, даже крикливый, ориентированный в первую очередь на пассионариев, на харизматические личности, но при этом абсолютно зависимый от объективных обстоятельств и потому беззащитный при всей своей внешней браваде.



Иосиф Бродский: «На протяжении этого столетия русскому человеку выпало такое, чего ни одному народу (ну, может быть, китайцам досталось больше) не выпадало… Мы увидели абсолютно голую, буквально голую основу жизни. Нас раздели и разули, и выставили на колоссальный экзистенциальный холод. И я думаю, что результатом этого не должна быть ирония. Результатом должно быть взаимное сострадание. И этого я не вижу. Не вижу этого ни в политической жизни, ни в культуре. Это тем горше, когда касается культуры, потому что в общем-то самый главный человек в обществе – остроумный и извивающийся».



Интересно, что в данном случае Иосиф говорит о самом себе, полностью признавая болезненное раздвоение собственного сознания: с одной стороны, страдающий, сопереживающий художник, а с другой, – поэт – участник трагифарса, где у каждого своя маска, причем уже давно приросшая к лицу.

Так, например, Бродский помогал Сергею Довлатову, Юзу Алешковскому, Эдураду Лимонову, связывая их с издателями и снабжая рекомендательными письмами. При этом он не принимал Сашу Соколова и Василия Аксенова, хотя идеологически они были очень близки, в то же время пикировался с Солженицыным, с которым идеологически они находились на разных планетах. И одновременно в ответ на поддержу получал от Эдички обвинения в шарлатанстве и буржуазности.

Читаем у Лимонова: «Изгнание Бродского – это изгнание импозантное, шикарное, декадентское, изгнание для людей со средствами. Географически – это Венеция, это Рим, это Лондон, это музеи, храмы и улицы европейских столиц. Это хорошие отели, из окон которых видна не облупленная стена в Нью-Джерси, но Венецианская лагуна. Единственному из сотен эмигрировавших русских поэтов Бродскому удается поддерживать уровень жизни, позволяющий размышлять, путешествовать и, если уж злиться, то на мироздание. Стихи Бродского предназначены для того, чтобы по ним защищали докторские диссертации конформисты славянских департаментов американских университетов. Автора же таких стихов следует выбирать во многие академии, что и происходит, и, в конце концов, с помощью еврейской интеллектуальной элиты города Нью-Йорка, с восторгом принявшей русскоязычного поэта в свои, я уверен, Иосиф Александрович Бродский получит премию имени изобретателя динамита… Одно время я очень завидовал его благополучию».

Писательские склоки, которые Иосиф презирал еще в Союзе, оказались (как и русский язык) выше государственных границ и политических барьеров.

Ровно, как и в Ленинградском отделении СП, в Нью-Йорке и Энн-Арборе, Париже и Мюнхене шла борьба за публикации и гонорары, за выступления и кафедры, иначе говоря, за «место под солнцем». А советский неистребимый менталитет, помноженный на твердокаменный ригоризм русской эмиграции «первой волны» и западную щепетильность, стал жирным удобрением для возникновения новой литературной номенклатуры на местах, когда Бродский и Максимов (журнал «Континент»), Морозов и Струве (издательство ИМКА-Пресс), Иловайская-Альберти (газета «Русская мысль») и Солженицын принимали решение, кто будет напечатан, а кто нет.

Хотя сама по себе ситуация была вполне узнаваемой и даже естественной, ведь кто-то должен был управлять литературным процессом – привечать или отсеивать авторов, обнадеживать или, напротив, уничтожать, выступать в роли А.А. Прокофьева и Д.А. Гранина, С.В. Михалкова и А.Т. Твардовского, М. А. Дудина и К.А. Федина.


Генерал! Мне все надоело. Мне


скучен крестовый поход. Мне скучен


вид застывших в моем окне


гор, перелесков, речных излучин.


Плохо, ежели мир вовне


изучен тем, кто внутри измучен.


Генерал! Я не думаю, что ряды


ваши покинув, я их ослаблю.


В этом не будет большой беды:


я не солист, но я чужд ансамблю.


Вынув мундштук из своей дуды,


жгу свой мундир и ломаю саблю…



Поломка сабли приравнивается к дезертирству.

Если из горна изъять мундштук, то в него нельзя будет дудеть.

А отсутствие позывного не позволит войскам подняться в атаку.

Видел ли Иосиф себя литературным «генералом», которым он стал неожиданно и, следует заметить, бессмысленно и беспощадно?

Едва ли, хотя, конечно, ощущение власти и собственной значимости, это не то искушение, от которого так легко отмахнуться – сломать саблю, выплюнуть мундштук и гордо покинуть поле боя. Особенно трудновыполнимо последнее – можно получить пулю в спину.

После двух лет проживания в Штатах Бродский признавался в двух вещах:

1 – Он по-прежнему ощущает себя здесь туристом.

2 – Ему так странно думать, что все, что он ни напишет, будет здесь напечатано.

Из книги Льва Лосева «Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии»: «В Америке Бродский жил в трех городах: в Энн-Арборе, Нью-Йорке и Саут-Хедли. Энн-Арбор был его первым американским городом. Поначалу, после Ленинграда, а также Вены и Лондона, Энн-Арбор показался Бродскому захолустьем. Это ощущение отразилось в первых американских стихах о “скромном городке, гордящемся присутствием на карте”… А вот Саут-Хедли в штате Массачусетс, где Бродский начал преподавать и обзавелся жильем в 1981 году, городок действительно крошечный – несколько кварталов вокруг кампуса небольшого женского колледжа Маунт-Холиок. У Саут-Хедли было перед Энн-Арбором то преимущество, что оттуда два часа на машине до Нью-Йорка (а если не попадешься на глаза дорожной полиции, то полтора часа). Бродскому нравилась возможность убегать из Нью-Йорка в Саут-Хедли и из Саут-Хедли в Нью-Йорк… В 1974 году Бродский снял квартиру в доме 44 на Мортон-стрит, там, где эта тихая боковая улица в западной части Гринвич-Виллидж, начинающаяся от Восьмой авеню, делает изгиб. Дальше, через два квартала, Мортон упирается в Гудзон. Этот типичный для жилых кварталов Нью-Йорка неширокий по фасаду трехэтажный краснокирпичный «таунхаус» принадлежал профессору Нью-Йоркского университета Эндрю Блейну. Сам Блейн, специалист по истории православия, неплохо говоривший по-русски, занимал нечто вроде флигеля во дворе, а квартиры предпочитал сдавать знакомым… С улицы квартира Бродского выглядела полуподвалом, но, так как двор был ниже уровня улицы, со двора это был первый этаж. Во дворе-садике, отделенном от и без того не шумных улиц домами, было тихо. Дверь из комнаты Бродского открывалась на небольшую мощеную террасу с садовым столиком. Начиная с теплых весенних дней и до ноября Бродский вытаскивал туда пишущую машинку. Для россиянина Нью-Йорк – южный город, как-никак по широте южнее Крыма. Обстановка в уютном дворе, куда бриз доносил запах моря, под лозами дикого винограда была почти средиземноморская. К тому же жилье Бродского находилось на границе тех кварталов Гринвич-Виллидж, которые называются “Маленькой Италией”. Типично итальянские кафе “Реджио” и “Борджиа”, с их прекрасным крепким кофе-эспрессо, были на расстоянии нескольких кварталов… Он говорил, что все вместе – влажный ветер, плеск воды о деревянные сваи, старый обшарпанный корабль, кирпичные пакгаузы на берегу – напоминает ему его любимые ленинградские места на берегах Малой Невы и Невки. Хотя Гудзон шире, чем Большая Нева в самом широком месте, и совсем близко не мелководный залив, а океан».



Иосиф снимает телефонную трубку и набирает ленинградский номер.

Ожидание в виде длинных гудков, которое кажется бесконечностью, наконец прерывает голос отца. Он звучит из воображаемой глубины и советской дали глухо, и для этого приходится говорить громче, плотно прижимая трубку к губам, почти кричать:

– Папа, представляешь, вчера мне приснился первый стопроцентно нью-йоркский сон. Приснилось, что мне нужно отсюда, из Гринвич-Виллиджа, отправиться куда-то на 120-ю или 130-ю улицу. И для этого мне надо сесть в метро. А когда я подхожу к метро, то вдруг вижу, что весь этот Бродвей – то есть отсюда, скажем, Гарлема или даже дальше – поднимается и становится вертикально! То есть вся эта длинная улица внезапно превратилась в жуткий небоскреб. И поэтому метро перестает быть метро, а становится лифтом. И я поднимаюсь куда-то, ощущая при этом, что Бродвей становится на попа! Ты представляешь?

– Не очень, сынок, – доносится из телефонной трубки, – но это не важно.

– Потрясающее зрелище, папа, – Иосиф встает из кресла и продолжает говорить, расхаживая по небольшой мощеной террасе с садовым столиком, – а доехав таким образом до 120-й улицы, я выхожу из лифта на перекресток, как на лестничную площадку. Это был совершенно новый для меня масштаб сна, папа! При этом за Иосифом наблюдает кот, отдыхающий на подоконнике, который в квартире Бродского является его местом.

– Я очень рад за тебя, Иосиф, – отвечает Александр Иванович, пытаясь при этом вообразить себе подобную фантасмагорическую картину здесь, в Ленинграде. Нет, представить себе такое на Невском абсолютно невозможно, ведь тогда Адмиралтейство нависнет над Александро-Невской лаврой, или, наоборот, лавра нависнет над Адмиралтейством, и обрушение станет неизбежным, что приведет к многочисленным жертвам среди населения и хаосу.