Потом отец и сын еще какое-то время говорят о разных мелочах, но образ вертикального города не идет из головы.
Кстати, подобный эпизод будет точь-в-точь воссоздан в картине Кристофера Нолана «Начало» (Inception) с Леонардо Ди Каприо в главной роли.
Иосиф кладет трубку на рычаг, накидывает плащ и, закуривая на ходу, направляется на Гудзон, на старый пирс, что расположен в пяти минутах ходьбы от дома.
В это время года и суток тут пустынно.
В закатных сумерках здесь горят огни в иллюминаторах стоящего на вечном приколе крейсера времен Второй мировой войны, в котором нынче расположилась школа поваров, и потому на пирсе часто пахнет вареной кукурузой, креольским пловом и доходящим на гриле бифштексом.
Иосиф смотрит на это светящееся сооружение, некогда наводившее ужас на противника в водах Атлантики, и тут же представляет свою школу в Соляном переулке, которая когда-то, в прежней жизни – наводила ужас на него – смотрящего на этот пассажирский четырехпалубный паротурбоход «Советский Союз», построенный в Гамбурге в 1935 году и имевший название Albert Ballin.
Там, в «Советском Союзе», на верхней палубе за столом сидит секретарь парторганизации школы, историчка Лидия Васильевна Лисицына, известная тем, что при невыполнении домашнего задания учеником истошно орала на него – «вон из класса, слабоумный!», а орден Ленина, приколотый у нее на пиджаке (говорили, самим Андреем Александровичем Ждановым) начинал трястись, словно как от страха. Трепетал.
И это было абсурдом, потому что в школе учили, что Ленин ничего не боится.
Конечно, студенты боялись Бродского …
Его отсутствующего взгляда боялись.
Поджатых губ, когда он выслушивал очередную ахинею.
Язвительных комментариев и насмешек.
Его не очень хорошего английского, который, когда Иосиф начинал сердиться, становился совсем дурным.
Из воспоминаний Свена Биркертса, литературного критика, бывшего студента Иосифа Александровича Бродского: «Бродский был в одно и то же время худшим и самым живым и увлекательным изо всех моих учителей. Худшим, потому что он не делал ничего, совершенно ничего, чтобы наша встреча с трудным поэтическим текстом стала приятной или, в обычном смысле, поучительной. Отчасти это происходило от его неопытности – прежде учить ему не приходилось, – отчасти потому, что его английский тогда еще оставлял желать лучшего. Но более всего это было выражением того, чем он был и что он понимал под поэзией. Поэзия не была чем-то, что можно “объяснить”, усвоить и перемолоть в парафразе. По поводу чего можно сделать зарубку: постиг. Скорее, это была битва, в которую бросаешься полный страха и трепета, встреча лицом к лицу с самой материей языка. Такая встреча могла заколебать почву под нашими основными представлениями о бытии. Бродский выводил учеников, нас, на арену, но сражаться вместо нас он не собирался. В этом было что-то почти садистическое. По временам казалось, что нас окончательно разоблачили – не только наше невежество и банальность представлений о поэзии, но и то, как мы представляем себе мир вообще.
“Что вы об этом вот думаете?” – начинал он, указывая на стихотворение, которое было задано прочитать, Мандельштама или Ахматовой, или Монтале. В голосе Бродского в таких случаях слышалась (я не думаю, что мне это просто казалось) слегка скучающая, высокомерная интонация, но еще и, если процитировать его любимого Одена, который цитировал Сергея Дягилева, оттенок: “Удивите меня”. Из-за этого каждому из нас хотелось сказать что-нибудь блестящее, заслужить высшую из похвал: “Замечательно!” Но обычно страх пересиливал. Вопрос был задан, и в классе нарастала тишина, глубокий осадок тишины. Как-то мы все-таки тащились вперед, даже сумели выработать какую-то форму товарищества, вроде как между однокамерниками, которая, странным образом, включала и самого Бродского. Это не значит, что он хоть на йоту ослаблял бдительность, требование адекватного отклика на то, что мы читаем. Но как-то он, несмотря на скучающие вздохи, включался в неадекватность наших коллективных стараний. Как это ему удавалось?
Изо дня в день Бродский приходил в класс с опозданием, когда все уж начинали нетерпеливо ерзать. Он мял в пальцах незажженную сигарету, давая тем самым понять, что предпочел бы нашей компании покурить где-нибудь в одиночестве. Затем, почти неизменно, слышался глубокий, громовой, с пристаныванием, вздох. Но все это было не без юмора. Минуту спустя крючконосая трагическая маска его лица начинала смягчаться. Он медленно оглядывал комнату, вбирая всех нас взглядом, улыбался, словно бы для того, чтобы дать нам понять, что на каком-то уровне он знает, каково нам приходится, как бы прощая нам нашу заурядность.
Но вслед за этим он начинал опять неустанно месить язык. Строка Мандельштама, вопрос, молчание. И только когда молчание становилось невыносимым, вел он нас сквозь заросли звука и ассоциаций, с отступлениями, посвященными логике поэтического образа, краткими лекциями по этике высказывания, метафизике имен существительных, рифмам…
…Я уходил с этих встреч за семинарским столом с ощущением, что существуют невидимые силы, клубящиеся вокруг меня, вокруг всех нас, и что жизнь, которую я веду, была отрицанием их власти над моей жизнью».
Так, вероятно, и Иосиф брел из школы домой с ощущением того, что жизнь, которую он ведет, есть отрицание того, что происходило вокруг него – всех этих классных собраний, уроков, субботников, пионерских линеек в актовом зале, а еще венозного лица исторички, которым она, не двигая при этом ни единым мускулом, могла остановить толпу несущихся вниз по лестнице школяров.
Они останавливались и замирали в равнине школьного вестибюля, на кафельном полу, под сводчатым потолком, прячась по возможности за выкрашенные масляной краской колонны.
Тяжело дышали, конечно, но не могли пошевелить и рукой, чтобы вытереть со лба пот.
У Одена есть очень точное описание этого состояния, схожего с коллапсом или даже окоченением:
Я запросто себя воображу
На старость лет унылым попрошайкой
В питейном заведении в порту.
Я запросто представлю, как опять,
Подростком став, в углу кропаю вирши,
Чем непроизносимей, тем длинней.
Лишь одного не в силах допустить:
Не дай мне бог стать жителем равнины.
Чудовищно представить эту гладь —
Как будто дождь сровнял с землею горы, –
Лишь каменные фаллосы церквей
Ждут разрушенья, словно пробужденья.
Субстанция пологой пустоты,
Слепая полость в глиняном кувшине,
И гравий – как гранит или асфальт —
Бесполостью калечащий пространство.
Равнина в дельте реки Невы на самом деле является огромной заболоченной поймой, в которой государь император Петр Алексеевич I заложил город «назло надменному соседу».
Буфет на Балтийском вокзале и есть то питейное заведение, где может обретаться старый унылый попрошайка в куртке с нашивкой «Олимпиада-80» на рукаве.
Полуподвальная квартира на Мортон-стрит напоминает полуподвальную комнату, в которой Иосиф жил с матерью, бабушкой и дедом в эвакуации в Череповце.
Прогулки по Петроградке и Васильевскому острову есть подобие прогулок по «Маленькой Италии».
И, наконец, Гудзон можно сравнить с Финскими заливом в Комарово.
Иосиф возвращается домой уже затемно.
Тихо, чтобы не разбудить спящего на подоконнике кота, проходит к столу.
Он даже и не может предположить, что сейчас в Ленинграде отец все еще пытается представить себе сон своего сына, но у него ничего из этого не выходит, потому что он никогда не бывал в Нью-Йорке, да и в последнее время ему почему-то все время снится блокадный Ленинград, например, как он фотографировал рабочих Кировского завода во время ночной смены и экскурсоводов Эрмитажа за уборкой снега на Дворцовой площади.
Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве.
В эту пору – разгул Пинкертонам,
и себя настигаешь в любом естестве
по небрежности оттиска в оном.
За такие открытья не требуют мзды;
тишина по всему околотку…
Вот разве что с Гудзона доносится далекий надрывный гудок буксира.
Неужели это «Флягин»?
Коммос 2
В древнегреческой трагедии скорбный плач, который играет роль кульминации и одновременно финального обобщения.
Дос Пассос
Мария Моисеевна Вольперт любила повторять своему сыну, что вместо Доса Пассоса ему все-таки лучше читать русскую классику, Тургенева, например, «Записки охотника» или «Отцы и дети».
Иосиф отвечал: «Хорошо, мама», но все равно читал Джона Доса Пассоса.
Например, «42-ю параллель»:
«Мы катались на коньках на пруду возле заводов серебряных изделий;
от фабричной свалки возле пруда шел чудной свербящий запах
мыло из китовой ворвани
объяснил кто-то
им чистят серебряные ножи вилки и ложки.
Наводят на них блеск перед продажей.
На лед тоже будто навели блеск и первый черный лед чуть тронутый белыми царапинами от первых коньков звенел как пила.
Я никак не мог научиться бегать на коньках и все падал.
Берегись этого хулиганья предупреждали меня.
Эти чешские и польские мальчишки закладывают камни в снежки пишут на
стенах гадкие слова гадко ведут себя по закоулкам их родные работают на
фабриках.
А мы были чистенькие американские мальчики
корсары
умели обращаться с инструментами
следопыты
и играть в хоккей
бойскауты
и выписывать восьмерки на льду.
Я никак не мог научиться бегать на коньках и все падал».
Это случается, разумеется, нечасто, но иногда по берегам Гудзон замерзает, и тогда жители западной части Гринвич-Виллиджа вываливают на пирс, чтобы наблюдать это редкое природное явление. Одни (и их большинство) приходят с фляжками, из которых они потягивают виски (пронзительный ветер дует с Атлантики), другие берут с собой коньки.