Глава 1«Под розой», или художественная литература в зеркале сталинской сексуальности и философии жизни
Наедине с собой, или сексуальность воображения
Для древних историков и аналитиков, от библейских пророков до античных и средневековых хронистов, роль сексуальности в движении исторического человечества не была тайной и не требовала ни особой аргументации, ни особой доказательности. Более чем за полторы тысячи лет до Шекспира и за более чем две тысячи лет до Фрейда истории любви Антония и Клеопатры, любовной ненависти Нерона и его матери, страстных отношений Калигулы и его сестер и т. д. были объектами пристального изучения именно историков, и не только с точки зрения морализующего и нравственного, но и с точки зрения политики и государственного управления. Для их читателей любовные увлечения древних царей и цариц, сексуальные пристрастия императоров, их фаворитов и фавориток вполне очевидно определяли причудливость зигзагов истории царств и королевств, а значит, и их подданных. Эта очевидность для древних исследователей и читателей в Новое время, и в особенности в XIX веке, сыграла скверную шутку с европейской исторической наукой. Увлекаясь изучением мощных социальных сил, казалось бы, только и определяющих движение человеческого общества, то есть историей экономики, внутренней и внешней политики, историей войн, духовной и материальной культуры, профессионалы стали откровенно пренебрегать изучением истории тайных и явных человеческих страстей как чем-то случайным и даже предосудительным, а главное, якобы не имеющим существенного исторического значения. Тогда же историческая наука оставила обширную область человеческой сексуальности медицине и психоанализу. Фрейд со своих позиций попытался вернуть проблемы сексуальности в параллельное с историческим русло, написав небольшие эссе о Леонардо да Винчи, Достоевском и других известных людях. Это было смелое, яркое, пусть и двойственное с точки зрения трактовки исторических фактов раскрытие проблемы. С тех пор, вплоть до наших дней, многочисленные попытки психоаналитиков вторгаться в историю, в объяснение ее через личность государственного деятеля и его интимную биографию кажутся мне заранее заданными, клишированными психоаналитическим инструментарием, и чаще всего малоубедительными. Даже работы выдающихся психоаналитиков, содержащие интереснейшие наблюдения, такие как книга Э. Фромма о Гитлере или Д. Ранкур-Лаферриера о Сталине, оставляют ощущение искусственного приспособления легко объяснимых с точки зрения житейского быта или исторической науки фактов к хлипким конструкциям стандартного психоанализа[464]. В качестве примера сошлюсь на одну из глав книги Ранкур-Лаферриера, в которой развернуто целое психоаналитическое действо на основании того лишь, что Сталин предпочитал носить сапоги и вообще особое внимание уделял своим ногам. Мы находим здесь все мыслимые ассоциации, возникающие у автора: и битье ногами в сапогах сына (?), и простонародное выражение: «грузин-гуталинщик»(?), и «Сталин, конечно же, никому не собирался позволять наступать на себя»(?), и т. п. И хотя Сталин действительно до войны чаще носил сапоги, но при анализе этой знаковой привычки вождя предпочтение лучше все же отдавать более простым объяснениям. Как я уже писал, сталинское пристрастие к сапогам связано, с одной стороны, с модой эпохи военных диктаторов и диктатур. Начиная с Наполеона I в начале XIX и до середины XX века ботфорты или сапоги как часть военизированной одежды носили очень многие авторитарные политические деятели. Аналоги военизированной одежды и ее деталей носили и в древности, и в Средние века, и позже. Диктаторская власть всегда демонстрировала силу, а сила – это армия, а военная форма – ее знак. С другой же стороны, повышенное внимание Сталина к ногам связано было с патологией, но не психического, а физиологического характера, что, конечно, взаимосвязано, но не так уж прямолинейно. Можно вспомнить и другие факты, когда какие-то случайно проговариваемые слова исторического героя, его нелогичные, с точки зрения исследователя, действия, нестандартные привычки и т. д. трактуются как ребусы, якобы скрывающие психическую патологию. Однако чем более искусно составлен психологический ребус, тем более широкий простор он дает для прямо противоположных толкований и прочтений. Пока же психоанализ в существующем виде, возбуждая интерес постановкой проблем, не приносит подлинного удовлетворения при решении задач исторического исследования. А между тем состояние исторических источников, особенно Нового и Новейшего времени, часто позволяет проникать в глубину сознания изучаемого субъекта, не покидая твердую почву факта, прямого свидетельства и их непосредственной интерпретации. Так что наука история имеет все основания вновь претендовать на свой аспект в раскрытии сексуальности, этой чувствительной точки человеческой души, на изучение ее тайного и явного влияния на историю общества.
Уже в предыдущих разделах книги я затрагивал отдельные аспекты сталинской сексуальности. Но они рассматривались там в контексте его внешней биографии, то есть в контексте публичности, в контексте его взаимоотношений главным образом с близкими женщинами. Рисунок повешенного за половые органы Брюханова, а тем более перипетии любовных связей Сталина с незрелыми женщинами раскрывают сексуальные пристрастия и предпочтения, говорят о том, какое большое значение занимало в его философии жизни сексуальное господство и особенно женщина – это реально овладеваемое и подчиняемое внешнее существо. Но внешняя, видимая для другого, даже для очень близкого человека, жизнь никогда симметрично не отражает скрытые физиологические, интеллектуальные и душевные процессы. А ведь к женщине тяготеет не только тело, чувственность души и разума. Еще в большей степени мужчина тяготеет к женщине с помощью воображаемого, через сексуальный образ, то есть неконкретно телесное. Впервоначале этот вожделенный образ даже примитивно абстрактен. Каменные «венеры» – символический концентрат женских детородных органов неолитической эпохи – прямо говорят об этом. Но речь идет не только об изображении, будь то в скульптуре, на полотне или на фото– и кинопленке. Как известно, в высокой поэзии и прозе, столь насыщенных соблазнительными намеками, эротического напряжения не меньше, чем в самых знаменитых порнофильмах нашего времени. Развитое воображение, подстегиваемое мощным словом мастера, предположим литературы, рождает приливы чувственности и сексуальной медитации не менее мощные, чем реальные контуры тела, его запахи и ландшафт. Известно, что эротическое воображение дает мощные импульсы развития всем другим видам воображения, без которых не может быть самого творчества.
У нас есть небольшая возможность поучаствовать в сталинских эротических медитациях, перелистывая вслед за ним страницы признанных мастеров мировой литературы. И это несмотря на то, что он четырежды начертал карандашом на обложке книги Анатоля Франса запрещающий символ: «Sub rosa».
«Sub rosa» – именно так, латинскими буквами, Сталин четыре раза написал на обложке издания, на котором действительно был изображен бутон распустившейся розы. В буквальном переводе это старинное французское выражение означает: «под розой». Такое название Франс хотел дать циклу диалогов, написанных в духе античности: о Боге, Природе, Метафизике, Войне, Стыдливости, Церкви, Старости и других. Цикл был задуман в самом конце Первой мировой войны. После смерти писателя разрозненные тексты и собранные писателем цитаты были изданы с комментариями отдельной книгой во Франции, а затем и в СССР. У нас она вышла под названием: «Последние страницы. Диалоги под розой». Афористическая проза Франса произвела на Сталина глубокое впечатление. О его серьезнейших размышлениях и эмоциях по поводу раздумий Франса о Боге я уже писал. Однако Сталин был увлечен и другими его мыслями настолько, что, перечитывая предисловие французского издателя, из которого он узнал, что автор не успел дополнить книгу еще двумя диалогами о Любви и Смерти, сокрушенно заметил: «Жаль, что не успел!..»[465]
Откуда взялось такое маньеристское, избыточно-изысканное для современного читателя название книги? Французский издатель объяснил его происхождение, процитировав один из словарей XVIII века, в котором было сказано, что «…роза была эмблемой тайны и скромности и что в Средние века дамы, отличавшиеся при жизни скромностью, изображались на надгробиях с розой в руке».
«Тайна» была естественной средой жизни Сталина. Она окутывала все, что было связанно с ним, с людьми, его окружавшими, с его страной. Она была обязательной частью государственной, партийной деятельности и, конечно, семейной жизни. Никто не смел проникать в его истинные политические замыслы, а тем более знать их конечные цели. Они были сугубо засекречены. Поэтому, когда истинные цели наконец становились ясными для окружающих, это производило ошеломляющее впечатление. В такие моменты пропаганда и молва в очередной раз приписывали ему дар прозорливца и пророка.
Но если публичная власть, не только авторитарная, но и самая либеральная и демократичная, вынужденно, хотя бы до времени, окружает некоторые свои действия завесой тайны, поскольку они, став общеизвестными, могут потерять всякий смысл, то внутренняя жизнь любого человека, непроизвольно и бесконтрольно прорывающаяся наружу, тем более нуждается в сокрытии, то есть в самозащите. Конечно, закрытый пласт душевной и интеллектуальной жизни простирается гораздо дальше чистой сексуальности. Значительнейшая часть несексуальных эмоций и переживаний, интеллектуальных игр протекает также очень скрытно и вне общения, то есть наедине с собой. Именно там, то есть в переживании бытия наедине с собой, в этом скрытом пласте формируется индивидуальная философия жизни. Причем эту тайную жизнь никак нельзя считать только отражением жизни фрейдистского подсознания, то есть игрой бессознательного. Философия жизни – тайна, но тайна хорошо осознаваемая. Она есть плод диалога с самим собой, который неизвестно когда и как начинается, как протекает и когда заканчивается.
Реабилитируем в своих правах внутренний диалог с самим собой как с воображаемым другим, как инструмент, вырабатывающий философию жизни. «Другой» – это отражение тебя самого во всем том, что тебя же составляет и окружает. По существу, это акт волевого принуждения к диалогу любого избранного для этого объекта. К подобного рода диалогу принуждается все: проходящий вдалеке путник, морской пейзаж, звучащая мелодия, читаемый текст, отдельные персонажи повествования, действо на экране телевизора… Внутренний мир человека – это во многом мир внутренней речи. Бинтуя свой порезанный палец, мы «беседуем» с ним, а он, в свою очередь, «отвечает» нам нашим же эмоциональным голосом боли, рациональным рассуждением о процессе лечения и физиологически согласно участвуя в действиях всего тела.
Взрослый человек находится в постоянной готовности к диалогу внутри себя, но как бы «с другим», тем более если затрагивается область сексуального. В этом случае образ «другого» в душе мужчины (в стандартной ситуации) – это образ женский. С этой точки зрения Сталин, без сомнения, был традиционно ориентированный, гетерогенный мужчина. Его явно привлекали литературные и художественные сцены, в которых женщина играла объектную сексуальную роль.
Вид реального обнаженного тела или его изображения на картине, его движения на экране, его словесное описание создают во внутреннем диалоге с ним эмоционально напряженный и часто вожделенный образ «про запас». Этот «запас» (женских или мужских) образов постоянно возбуждает и подпитывает сексуальную жизнь любого человека. Недаром в XVIII–XIX веках большинство классиков мировой литературы захватила мечта о рациональном воспитании «высоких» и «нравственных», то есть «правильных» и «здоровых», чувств с помощью реалистических или натуралистических литературных видений и ярчайших сексуальных образов. Но сама идея воспитания чувств, идея изгнания одних образов и культивирования других была реализована человечеством гораздо раньше того, чем она была поставлена крупнейшими писателями и художниками нашего времени. Великие аскеты древности, библейского и в особенности христианского мира (и не только они) умели воспитывать себя (и других) через подавление и вытеснение сексуальных образов (искушений, дьявольских соблазнов) и культивирование в себе образов, как они считали, нравственных и благодатных. В молодости Сталин изучал историю церкви и деяния ее подвижников. Но в своей жизненной практике, в борьбе с самим собой он, как и многие, оказался неспособным следовать их строгим путем. Так образовался разрыв между семинарским воспитанием, его психологическими установками и той жизнью, которой, как мы помним, жил молодой революционер, а потом вождь. Как и у многих, этот разрыв между воспитанием и реальностью порождал ханжество. Оно было неотъемлемой частью его философии жизни.
До сих пор остается глубочайшей тайной внутренняя образно-сексуальная, эмоционально-эротическая жизнь вождя «всех времен и народов». Сталин скрывал ее от других точно так же, как скрывает ее большинство людей. Но, в отличие от основной массы, он, став главой государства, тщательно маскировал ее под аскезу. На протяжении всей публичной жизни Генерального секретаря всеми средствами пропаганды подчеркивалась его особо аскетическая скромность с претензией на жертвенность во имя марксистско-ленинских идей, благосостояния советского народа и могущества социалистического государства. В сознание масс упорно вдалбливался образ Сталина как уникального вождя-аскета, почти нищенствующего (вспомним его поношенную одежду), почти монаха, бдящего ночами в кремлевской «келье» (кабинете) «о мире во всем мире». Но в то же время этот «аскет» почему-то с явным удовольствием фиксировал «на память» и всячески поощрял, когда окружавшие его люди, «соратники», эти потенциальные враги, позволяли себе сексуальные вольности, заводили любовниц, бросали старых жен. Конечно, любой ханжа втайне обожает «клубничку». Но здесь все проще – ведь в сексуальных пристрастиях и тайнах кроются самые чувствительные, стыдные слабости любого человека. Поэтому-то каждый скрывает свои истинные помыслы на сей счет, маскирует соблазнительные образы и видения не только от других, но даже как бы и от самого себя.
После угрозы смертью и мучениями близких именно сексуальные тайны позволяли успешнее всего манипулировать советским человеком и дискредитировать его. Не случайно при Сталине в СССР, в соответствии с библейской доктриной, все сексуальные отклонения были объявлены преступными и преследовались в уголовном порядке. На всех крупных политических процессах подсудимым обязательно предъявлялись обвинения в половой распущенности, особой похотливости, а то и в мерзких половых преступлениях. Незадолго до ареста стареющий Николай Бухарин женился второй раз на очень молодой Анне Лариной. Судя по воспоминаниям последней, Сталина радовала и забавляла ситуация политической облавы на увлеченного женой молодожена. На самом же процессе уже упоминавшийся профессор Д. Д. Плетнев был обвинен в том, что он якобы склонял свою пациентку к сожительству и даже укусил ее во время медицинского осмотра за обнаженную грудь. Накануне процесса и во время его этот «инцидент» всерьез обсуждался на страницах центральной партийной печати. После убийства Троцкого в Мексике в СССР был распущен слух о том, что его якобы убил собственный садовник в порыве праведного гнева за свою поруганную дочь. Но Сталин (его разведка), видимо, так и не узнал об интимном письме 58-летнего Троцкого своей жене Н. Седовой, которое еще при его жизни было передано им в архив в Амстердаме. Это редкий документ, раскрывающий подлинные эротические чувства и видения крупного политического деятеля[466]. Впрочем, Троцкий никогда и не выстраивал свой образ под светского монаха и аскета.
Не так откровенно, как Троцкий, но и Сталин оставил доселе неизвестные свидетельства своей душевной эротической жизни. Внешне, для окружающих, даже очень близко его наблюдавших, он выглядел всегда целомудренно. Жена, потом Валентина Истомина – это почти все, что они могли видеть. Для миллионов же людей Сталин с 1932 года был монашески одинок и верен памяти погибшей супруги. И все же личный аскетизм, так демонстративно подчеркиваемый им, маскировал то самое ханжество, которое нередко есть признак вполне обычной сексуальной неудовлетворенности. Казалось бы, почему? Ведь подобно властителю древности, только захоти он, любые формы половой близости могли бы быть ему доступны, не говоря уже о женской любви. У меня нет никаких данных, говорящих о его сексуальных отклонениях или нетрадиционных половых связях. Конечно, время от времени на страницах бульварной литературы появляются домыслы о половых извращениях того или иного диктатора XX века. Процесс демонизации образов диктаторов XX века зашел так далеко, что современному человеку все труднее осознать – все они мало чем отличались от обычных людей своей эпохи как в слабостях, так и в силе. Разница, конечно, есть, но она сконцентрирована не в интеллектуальных и душевных особенностях этих деятелей. Главное – то, как эти вполне обычные человеческие особенности определяли индивидуальный стиль государственного деятеля, тем более если он, этот государственный деятель, есть крайнее воплощение диктатуры и насилия. Так ли уж неизбежно то, как это силится доказать современный психоанализ, что тираническая личность порождается сексуальными комплексами садонарциссического, некрофильского или иного рода?
Анатоль Франс и Сталин «О стыдливости»
Тот же издатель книги Франса процитировал и иное толкование средневекового французского оборота: «под розой». Он напомнил, что согласно древнегреческой мифологии бог любви Амур подарил богу молчания Гарпократу цветок скрытно распустившейся розы как знак запрета на раскрытие тайных любовных дел его матери Венеры. «Отсюда вошло в обыкновение, что к дверям помещения, где собрались близкие между собой люди для взаимного услаждения и развлечения, прикрепляли розу, как знак того, что можно говорить обо всем и с полной свободой, так как беседа останется в четырех стенах и не будет вынесена наружу. Поэтому роза является символом молчания, и выражение sub rosa означает, что не должно опасаться нескромных сплетников и переносчиков»[467]. Но именно этот средневековый завет и нарушал А. Франс своей незаконченной книгой, в частности в диалоге «О стыдливости».
В нем собраны цитаты нескольких авторов: Монтеня, Табарена, Овидия. Кремлевского читателя привлекли отрывки из «Метаморфоз» Овидия и комментарий к ним Франса. «У женщин особенные причины для стыдливости», – утверждал Франс и в подтверждение цитировал Овидия:
«Две противоположные причины побуждают женщину к стыдливости: она скрывает место, где гнездятся ее недомогания, поток своих нечистот; и она скрывает цветок своей красоты, своего тела. И она правильно поступает в обоих случаях».
«Затем, немногие из них знают, как прекрасна нагота».
«Они уверены, что красоту придает наряд, и убедили в этом мужчин»[468].
Самоуверенный комментарий Франса и известную строку из Овидия Сталин выделил скобкой на полях слева. Поэтическая аналогия предмета мужского вожделения с цветком так завлекла вождя, что на следующей странице он отчеркнул резкой вертикальной чертой и даже прокомментировал такой текст: «Наконец, в материалах набросана параллель между человеком и цветком».
«Растение с гордостью показывает то, что человек скрывает».
«У многих растений орган любви – блеск и благоухание».
«В растительном мире существуют, может быть, виды столь же совершенные, как человек, но их мораль другая, чем у нас».
Сталинский комментарий: «Оригинально весьма…»[469]
Сталин-поэт не мог не знать, что в традициях классической поэзии, особенно восточной, женщину постоянно сравнивают с благоухающим цветком, чаще – с бутоном розы. Но в трактовке Анатоля Франса он нашел новый для себя, более обнаженный сексуальный поворот, тот самый, о котором Троцкий высказался предельно откровенно. Изображение стилизованной розы на обложке книги, рядом с которой Сталин оставил сразу четыре своих автографа, как бы намекает на объект мужского вожделения. Похоже, что, как и для большинства мужчин, именно запах определял стартовый момент его сексуального воображения. Как вспоминала его дочь, Сталин терпеть не мог искусственные запахи женской косметики и парфюмерии, которые искажают истинную конфигурацию запаха человеческой плоти. Может быть, этим и объясняется одобрительная раздумчивость его интонации: «Оригинально весьма…»?
Сталин в поисках сексуального в поэзии и прозе Максима Горького
Среди книг из библиотеки Сталина с его пометами есть несколько значительных авторов, которых трудно заподозрить в особом, тем более извращенном пристрастии к эротической стороне жизни. Тем не менее именно на страницах их произведений Сталин оставил убедительные свидетельства о своем интересе к сексуальным сторонам душевного бытия. Я обнаружил их не только на книге А. Франса, но и на произведениях М. Горького, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Л. Н. Толстого.
Об отношениях Сталина с Горьким написано немало. Из недавних работ следует назвать книгу Е. Громова «Сталин. Власть и искусство»[470]. Тем не менее все современные оценки взаимоотношений писателя и вождя восходят к оценкам, данным в воспоминаниях С. Аллилуевой: «В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке “Девушка и смерть”: “Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете. И. Сталин”.
Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его малоудачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не скупился на комплимент, над растолковыванием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гете был тут ни при чем»[471]. И в наше время продолжается работа по растолковыванию этих, не совсем точно процитированных Аллилуевой, строк Сталина. Внесу и я свою лепту.
В библиотеке Сталина, помимо отдельных сочинений Горького о Ленине, сборников его рассказов и публицистических заметок, находилось многотомное собрание сочинений писателя, изданное в конце 20-х годов. Из него к настоящему времени сохранились только два тома, да и то, видимо, потому, что на них были рукописные пометы и штампы личной библиотеки вождя. Второй том собраний сочинений (1927 г.) включает в себя дореволюционные рассказы писателя. Том седьмой (1929 г.) – роман «Мать». В архиве Сталина сохранился также макет неопубликованной книги «Стихов» М. Горького, подготовленный к печати в 1950 году. Я уже не раз обращал внимание читателя на то, что Сталин чуть ли не до последнего дня своей жизни с удовольствием исполнял функции верховного цензора. Несмотря на то что в 1950 году ему было уже за семьдесят лет, а неотложных государственных дел накапливалось все больше и больше, он все же счел необходимым лично просмотреть макет сборника стихотворений «пролетарского» писателя.
Почти в каждое крупное произведение Горький любил вводить небольшие стихотворные тексты. Иногда это были фольклорные записи, а иногда – стилизации под народные частушки и распевы. Помимо этого Горький сам писал стихи классическими размерами или в форме западноевропейских баллад. Но наиболее известны ставшие хрестоматийными в советскую эпоху произведения, написанные в манере белого стиха: «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике» и другие. То, что они еще до войны вошли во все школьные учебники литературы, не могло произойти без санкции Сталина. Я не буду касаться личных взаимоотношений вождя и писателя или выявлять истинное отношение к произведениям последнего. Судя по заинтересованности, с которой Сталин читал или редактировал произведения Горького, многое ему было все же по душе и даже приводило в восторг, но что-то оставляло равнодушным – обычная читательская реакция.
Макет «Стихотворений» Горького представлял собой сборник поэтических текстов, собранных работниками Института мировой литературы АН СССР, включавший белые стихи и произведения фольклорного характера. Располагались они в хронологическом порядке. Первое, на чем задержалось внимание сановного цензора, была известная поэтическая сказка «Девушка и смерть». Семидесятилетний Сталин и в 1950 году ничего не имел против строк:
…Девушка сидит богиней вешней.
Как земля гола весною ранней,
Грудь ее обнажена бесстыдно,
И на коже шелковистой, ланьей,
Звезды поцелуев ярко видны.
В тексте этой поэмы составители решили поместить фотокопию обнаруженного ими в архиве Горького более раннего издания, на котором Сталин размашисто начертал: «Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете (любовь побеждает смерть). 11/Х-31 г. И. Сталин»[472]. В 1950 году тремя такими же размашистыми чертами синего карандаша он выкинул из сборника фотоиллюстрацию со своей «резолюцией». Здесь же в сборнике был помещен и групповой фотопортрет: Ворошилов, Горький, Сталин в кабинете писателя, в день, «когда А. М. Горький читал свою сказку». Фотография неудачна, на ней Сталин и Ворошилов выглядят непривлекательно, и, скорее всего, поэтому он и ее несколько раз перечеркнул карандашом, тем самым запрещая печатать[473]. Е. Громов, опубликовавший эти документы, сделал вывод: читатель Сталин в 1931 году был в подпитии и потому опрометчиво дал неадекватную оценку сказке, сравнив ее с величайшим мировым шедевром. Через двадцать лет от завышенной оценки отказался[474]. Думаю все же, вывод неточен. Не верны и оценки дочери.
Почему в 1931 году 50-летний Сталин вообще вспомнил о поэме Гете? Сказка Горького не вызывает никаких прямых ассоциаций с поэмой. В библиотеке Сталина я также не обнаружил этого произведения Гете, хотя Сталин был, без сомнения, с ним знаком. И все же сравнение возникло совсем не по пьяному недомыслию вождя. В поэме речь идет о совращении с помощью дьявольских чар невинной девушки пожилым Фаустом. В результате девушка, убившая невинный плод нечистой любви – своего младенца, погибает сама. Даже не очень развитый читатель художественного произведения почти всегда бессознательно ассоциирует себя и свои жизненные ситуации с образами и ситуациями художественного произведения. Напомню, что Сталин по крайней мере несколько раз в течение жизни был в ситуациях, похожих на историю Фауста и Магдалины. Поэтому, когда он услышал замечательную, по моему мнению, сказку Горького в авторском исполнении, то отметил не ее поэтическое превосходство, а, так сказать, превосходство философское, идейное – любовь «околдовывает» смерть. Но через двадцать лет ему уже и самому показалась нелепой та давняя реплика. В течение этих двадцати лет той же самой рукой, которой он делал такую многозначительную надпись о любви, Сталин прямо и косвенно подписал смертные приговоры миллионам соотечественников, в том числе когда-то любимым людям. При этом ни его былая любовь, ни привязанность никого не спасали. Скорее наоборот – именно они самым надежным образом предрекали от него же смерть. Смерть привиделась Горькому в традиционном образе склочной старухи, но наяву она явилась в личине седеющего мужчины, который с возрастом становился только ненасытней.
В конечном счете редактура Сталина свелась главным образом к тому, что он выкинул все белые стихи и оставил, за редким исключением, почти все, даже слабые рифмованные произведения. Похоже, поэзию, а точнее стихи, он воспринимал только в традиционной рифмованной форме. В русской поэзии белый стих приживался трудно, и даже в середине XX века многие профессионалы и любители поэзии не считали такую форму полноценно стихотворной. Так что подход Сталина в этом вопросе был достаточно традиционный и не отражал каких-либо вкусовых пристрастий. Но исключая из сборника эти как бы неполноценные поэтические произведения, Сталин внес дополнительные предложения, написав на чистом листе макета:
«1) “Варенька Олесова”,
2) “Мальва”».
Специалисты из Института мировой литературы при подготовке сборника «Стихотворений» проигнорировали эти произведения. В то же время Сталину они почему-то сразу же припомнились.
И тот, и другой рассказы относятся к романтическому периоду творчества писателя. В каждом есть не очень значительные стихотворные вкрапления, которые Сталин и имел в виду, вспомнив о них, редактируя сборник. Второй том собраний сочинений Горького, с его рассказами, находился в той части архива вождя, который долгие годы хранился в Архиве Президента РФ, а теперь передан в РГА СПИ.
Несмотря на то что книга вышла еще в 1927 году, в 1950 году Сталин явно просмотрел это издание в очередной раз. На внутренней стороне последней обложки чьей-то рукой написано: «Поступила 9.VII.1950 г.». Видимо, именно в это время он передал ее в Институт мировой литературы со своими предложениями. В те или иные годы, но именно Сталин разрисовал лист с «Оглавлением» ставшими уже привычными карандашными росчерками и разводами, говорящими о задумчивом настроении хозяина библиотеки. В «Оглавлении» он также отметил крестиками названия этих двух рассказов и выделил рассказ «Зазубрина»[475]. На отдельных страницах тома сохранились отчетливые следы загнутых углов, а тексты вкрапленных в повествование разухабистых стихов-частушек отчеркнуты карандашом. Похоже, что вождь и эту книгу не раз перечитывал, а последние отметки сделал в 50-х годах, в связи с подготовкой горьковского сборника стихотворений.
Варенька Олесова – молоденькая приятельница родной сестры приват-доцента Полканова. Сей господин приехал к сестре в ее деревенское имение. В разгар жаркого лета у нее умер муж. Немолодой ученый-сухарь незаметно для себя влюбляется в девушку, благоухающую полевыми цветами, лесом, раскаленным солнцем и прохладными водами реки. Точнее все же будет, если мы отметим – он влюбляется потому, что она инстинктивно его искушает, к концу рассказа доведя приват-доцента до исступления. Сталин загнул верхний угол страницы, на развороте которой описывалась первая встреча героев:
«…А вот и Варенька!
Она явилась в дверях в легком белом платье, пышными складками падавшими с ее плеч к ногам. Костюм ее был похож на детскую блузу, и сама она в нем смотрелась ребенком…
Ипполит Сергеевич молча поклонился ей и, пожимая ее руку, обнаженную до локтя, ощутил нежный аромат фиалок, исходивший от нее.
– Вот надушилась, – воскликнула Елизавета Сергеевна.
– Разве больше, чем всегда? Вы любите духи, Ипполит Сергеевич? Я – ужасно! Когда есть фиалки, я каждое утро рву их и растираю в руках, это я научилась еще в гимназии… Вам нравятся фиалки?
– Я никогда не думал над тем, нравятся они мне или нет, – пожав плечами, сухо сказал он…»[476]
Светлана Аллилуева неоднократно вспоминала об устойчивой неприязни Сталина к женской косметике и парфюмерным запахам. Даже ей, дочери, он запрещал пользоваться духами. Похоже, что в этой сцене с цветочными, то есть естественными, ароматами, исходящими от молодой женщины, Сталин нашел подтверждение своего понимания естественной женственности. В этом же рассказе Сталин отчеркнул справа и слева понравившиеся ему сентиментальные вирши местного поэта, который жеманно заявил хозяйке дома, что «хотел бы прочитать те стихи, которые теперь слагаются у меня…»:
Твоей спокойной красоты
Холодный блеск меня тревожит…
……
Ты осмеешь мои мечты?
Ты не поймешь меня, быть может?
……
В твоих очах – участья нет,
В словах – холодный смех мне слышен…
И чужд тебе безумный бред
Моей души…
А он так пышен!
В нем песен вихрь, в нем жизнь моя!
Он весь проникнут буйной страстью
Решить загадку бытия,
Найти для всех дорогу к счастью…[477]
Если Сталин предлагал такие стихи внести в сборник, значит, он или к старости потерял вкус к истинной поэзии, или, что более правдоподобно, его поэтическое чутье навсегда осталось на уровне 15-летнего семинариста провинциального духовного училища. Интерес к поэзии он не терял никогда, о чем свидетельствует то пристальное внимание, с которым следил почти за всеми крупными или хотя бы знаменитыми поэтами эпохи (Б. Пастернак, О. Мандельштам, В. Маяковский, Д. Бедный, А. Твардовский, К. Симонов и т. д.). Другое дело, что этот интерес мог иметь прямо противоположные следствия: губительно (для живой души и творчества) вознести на советский Олимп – или ужасающе опустить в бездну ГУЛАГа и смерти. Но в данном случае нас интересуют не достоинства стихотворения, в котором Горький явно пародирует салонную поэзию конца XIX века, а декларируемая в них «возвышенность» страстных чувств к женщине. Здесь Сталин перепутал, как и во многих других случаях, искреннюю страсть и жеманную патетику.
Рассказ Горького завершается описанием сексуальных медитаций героя: «…лежа на постели, он невольно представлял себе Вареньку такой, как видел ее на крыльце, с руками, поднятыми как бы для объятий, с грудью, трепещущей при блеске молний. И снова думал о том, что если б он был смелее с ней… Он читал где-то, как однажды это было, она вошла среди ночи и отдалась, ни о чем не спрашивая, ничего не требуя, просто для того, чтобы пережить момент». Наконец, описание ослепительной девичьей наготы в сцене купания и позора приват-доцента, подсмотревшего эту сцену. «Перед ним, по пояс в воде, стояла Варенька, наклонив голову, выжимая руками мокрые волосы. Ее тело, розовое от холода и лучей солнца, и на нем блестели капли воды, как серебряная чешуя. Они медленно стекали по ее плечам и груди, падали в воду, и, перед тем как упасть, каждая капля долго блестела на солнце, как будто ей не хотелось расстаться с телом, омытым ею. И из волос ее лилась вода, проходя между розовых пальцев девушки, лилась с нежным ласкающим ухо звуком»[478]. Поскольку отчетливых письменных следов сталинского внимания к этим сценам я не обнаружил, то не буду комментировать то, что в дополнительных пояснениях не нуждается.
Рассказ «Мальва», написанный Горьким в те же, последние годы XIX столетия, пронизан солнцем, запахами моря, гниющей рыбы, белизной прибрежного песка и парящих чаек. В сущности, и этот рассказ все о той же неукротимой и непредсказуемой женской любви и ненависти, ее мстительности и о принципиально невозможной для нее свободе. Именно в любви женщина стремится к свободе, но через нее она как раз и становится порабощенной. Сколько бы раз женщина свободно ни отдавалась мужчине, неизбежно и немедленно она становится его рабой. В этом скрытая философия горьковского рассказа, хотя сам автор, скорее всего, не предполагал такого понимания. Но если Варенька Олесова – это невозможный и сугубо мужской идеал юной, одухотворенной, интеллигентной дикарки, то Мальва – яркий цветок простонародной свободной любви.
Мужик Василий Легостаев, ушедший из деревни на заработки, а затем бросивший жену и детей, несколько лет живет на морской песчаной косе, где работает караульщиком на рыбном промысле. К нему с материка раз в неделю наведывается Мальва с «зеленым глазами», «смешная и милая, как сытая кошка». Внезапно к отцу из деревни приезжает взрослеющий сын Яков. Выстраивается роковой треугольник со сценами ревности, битьем женщины и ее неприятием мужского права на ограничение женской чувственной свободы. Сталин загнул лист со словами героини: «А замужем баба – вечная раба… А здесь я ничья… Как чайка, куда захочу, туда и полечу! Никто мне дороги не загородит… Никто меня не тронет!» Василий тут же напомнил ей: «А как тронет?»[479] Мстя отцу и сыну, Мальва демонстративно уходит к дерзкому пьянице, смелому и свободному босяку, огненно-рыжему Сережке. Таков сюжет.
Сталин синим мягким карандашом двойными вертикальными чертами отметил разбитные частушки, которые пела Мальва, разжигавшая отца и сына:
– Милый мой… скорей иди
Да-ах! Прижмись к моей груди!
……
– Не-е жалей моих грудей,
Двоих белых лебедей![480]
Псевдодекадентские вирши из «Вареньки Олесовой» и фривольные частушки из «Мальвы» Сталин предлагал включить в сборник стихотворений Горького. Сборник ни при жизни Сталина, ни после его смерти так и не вышел. Но гораздо важнее для понимания душевного и интеллектуального мира нашего героя – факт цепкого удержания в его памяти гетерогенных литературных образов.
Читая Салтыкова-Щедрина
Живая любознательность Сталина проявлялась даже в деталях. Он постоянно отслеживал публикации не изданных при жизни автора произведений. В то же примерно время, когда вышла книга незаконченных диалогов Франса, в СССР был опубликован сборник «Неизданный Щедрин». С момента его публикации в 1931 году он стал настольной книгой вождя[481]. В первую очередь он использовал его в качестве источника насмешливых сентенций и сатирических филиппик, направленных в адрес политических оппонентов и своих, советских бюрократов. Оппозиционно настроенные партийные и государственные деятели, в первую очередь троцкисты, обвиняли Сталина и сталинцев в бюрократическом перерождении, заменившем господство власти капитала властью советского чиновника. Карл Радек, еще будучи «троцкистом», первым взял прозу Салтыкова-Щедрина на вооружение. Как и во многих подобных случаях, Сталин сделал встречный демагогический ход: в его речах, звучавших со всех партийных трибун, тема борьбы с бюрократизмом становится одной из основных. Именно тогда во многих довоенных выступлениях словоблудие по поводу зловредности выпестованной им же партийно-советской бюрократии сдабривается цитатами из произведений великого русского сатирика. На Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов, собравшемся в ноябре 1936 года, он смачно цитировал и комментировал текущую политику с помощью произведений Щедрина и Гоголя. Красочно объясняя, как зарубежные журналисты запутались между «правым» и «левым», комментируя проект Конституции 1936 года, он сослался на дворовую «девчонку» Пелагею из гоголевских «Мертвых душ», не отличающую одно от другого. Эпизод дважды прерывался громовым смехом подобострастной аудитории, хотя этот образ Сталин использовал уже раз пять или шесть в других выступлениях[482].
Основной набор щедринских цитат был почерпнут Сталиным из «Сказки о ретивом начальнике, как он сам своими действиями в изумление был приведен». В том же докладе, посвященном Конституции, потешаясь над корреспондентом одной из немецких газет, заявившим, что СССР – это не государство, а некое «географическое пространство», Сталин так перелицевал сатирическую сказку: «В одном из своих сказок-рассказов великий русский писатель Щедрин дает тип бюрократа-самодура, очень ограниченного и тупого, но до крайности самоуверенного и ретивого. После того как этот бюрократ навел во “вверенной” ему области “порядок и тишину”, истребив тысячи жителей и спалив десятки городов, он оглянулся кругом и заметил на горизонте Америку, страну, конечно, малоизвестную, где имеются, оказывается, какие-то свободы, смущающие народ, и где государством управляют иными методами. Бюрократ заметил Америку и возмутился: что это за страна, откуда она взялась, на каком таком основании она существует? (Общий смех, аплодисменты.) Конечно, ее случайно открыли несколько веков тому назад, но разве нельзя ее снова закрыть, чтобы духу ее не было вовсе? (Общий смех.) И, сказав это, положил резолюцию: “Закрыть снова Америку”! (Общий смех.) …Этим господам (из газеты. – Б. И.) СССР давно уже намозолил глаза… Что это за страна, вопят они, на каком таком основании она существует (общий смех), и если ее открыли в октябре 1917 года, то почему нельзя ее снова закрыть, чтобы духу ее не было вовсе?»[483]
Сталин довольно основательно исчеркал текст этой сказки и превратил в крылатые такие выражения, как «Бабушка надвое сказала», «Пишите, мерзавцы, доносы», «Горе тому граду, в котором начальник без расчету резолюциями сыплет, но еще того больше горе, когда начальник совсем никакой резолюции положить не может», и т. д. В 1949 году на юбилейной выставке в связи с 70-летием вождя и явно по его инициативе эта часть книги с пометами была представлена на всеобщее обозрение[484]. Многие авторы, пишущие о Сталине, упоминают об этом экспонате, но ни он сам, ни исследователи не цитировали других произведений Щедрина из того же сборника и также с пометами Сталина. Наиболее тщательно он проштудировал сатирические зарисовки: «Глуповское распутство» и «Каплуны».
Первый рассказ начинается с воспоминаний некоего знатного молодого человека, воспитание которого мать доверила «мосье Жоливе», нещадно колотившего его за малейшую шалость. Вскоре молодому человеку «удалось поймать… мучителя с горничной. С тех пор все изменилось. Я не только заставил Жоливе на коленях просить прощения, – повествует дворянин Простаков, – но еще завладел его любовницей…» С первой же страницы рассказа интерес вождя к сюжету стал возрастать, о чем свидетельствуют небольшие беглые отметки (ручкой и карандашом) в тексте, фрагменты которого я воспроизвожу.
Молодой человек повествует об особом, «изумительном» мастерстве француза, который, ни слова не зная по-русски, «однако ж дар убеждения такой имел, что не было, кажется, на селе ни одной крестьянской бабы, которая бы противостояла бы ему».
По закону избранного жанра Щедрин делает моментальный переход от скабрезной истории похотливого дворянина Российской державы к назидательной истории заката распутной Западной Римской империи, которой в конечном счете завладели «пастуховы дети», то есть дети варваров. Для России, предрекал писатель, надвигаются времена своих варваров, своих «пастуховых детей». Далее в повествовании рисуется образ Петрушки, этого грядущего господина России, а пока дворового и кандидата в любовники стареющей барыни Любови Александровны. Символом Российской империи периода упадка стала родина барыни и Петрушки – город Глупов, который «разлагается, ибо собственное его распутство точит его». Затем разворачивается история совращения верного слуги «Пьера», который «лопает себе, и думает, что так тому и быть должно». Вдова мучается по ночам, она не спит, и «сладко» ей, когда слышит она, как Петрушка на сундуке за перегородкой ворочается. «Петруня, а Петруня! – говорит она, – встань да посмотри-ка в окно: никак кто глядит!» «– Петруня! А Петруня! Чтой-то словно мне робко! – шепчет она, – как бы ты лег на полу…» «Ох, да и светла же, тепла же была ночь темная, длинная!..» Летит взгляд Сталина и его рука с пером над страницами щедринского текста, цепляясь за что-то, эхом отзывающееся в душе: соблазнительные крестьянки, размягченная барыня, усердный, но наглый Петруня…
…Отныне «Петруня» требовал, чтобы все, включая Любовь Александровну, величали его «Петром Афанасьевичем», и во всеуслышание заявлял: «Я, говорит, у барыни первый человек есть! Я, говорит, с барыней что желаю, то и сделаю!» Так стал Петрушка, этот грядущий российский Хам и властитель, помыкать благодетельницу-барыню: «Отвяжись, мол, ты, старые дрожжи!» Но Любовь Александровна, этот символ «дряхлеющей, но еще жаждущей любви и жизни «Империи»… стремится устроить себе утеху домашнюю, такую утеху, которая была бы всегда под руками. А под руками что? Под руками Петрушка, у которого только что черный ус над губой начинает прорезываться… Петрушка, черноволосый, чернобровый и черноглазый; глаза у него так и искрятся, так и жгут, а пухлые малиновые губы так и манят… «Ах, чорт побери да и совсем!» – в волненьи произносит Любовь Александровна и даже повертывается на стуле». А «Петрушка властный, Петрушка, собирающийся унести на плечах своих вселенную», обладает еще и кое-каким умишком. «…Этот умишко подсказывает, что если Любовь Александровна возвысила его до себя, стало быть, они квиты. Отсюда: «Любка! пляши!», «Любка! пой песни!»
«Не в силах простолюдин постичь, – издевается сатирик над своим братом-дворянином, – такие понятия, как “равен” и “не равен”, “квит” и “не квит”».
Последний кусочек фразы Сталин многократно отчеркнул еще и вертикальными линиями на полях книги. Почему? Уж не потому ли, что в эти годы и он многих «возвысил до себя» и многие из них, по его мнению, так и не разобрались в понятиях: «равен» и «не равен», «квит» и «не квит»? Со своими «петрунями», в том числе женского пола, у Сталина был свой счет. Под конец сексуально-сатирического повествования Щедрина – очередное ядовитое сравнение великого Рима с величавым Глуповым, заставившее Сталина многократно подчеркивать щедринский текст: «Еще намеднись у нас городничий целый овин сжег единственно для того, чтобы показать начальству, как у него команда исправно действует. Чем не Нерон! А третьеваднись земской исправник с целой стаей собак в суд вломился, – чем не Калигула! Нет уж, если мы возьмемся за дело, да начнем пересчитывать, – никакому Риму не устоять перед нами в отношении доблести!.. Но Рим, несмотря ни на величие свое, ни на доблесть сынов своих, все-таки пал от руки пастуховых детей…: Боже! Ужели та же участь предстоит и Глупову?»[485]
Ныне мало кто помнит (за исключением специалистов) все подробности рассказа Салтыкова-Щедрина «Каплуны». А между тем этот рассказ, написанный в 70-е годы XIX века, положил начало беспощадному осмеянию российской интеллигенции как правого, так и левого толков. Щедрин точно подметил духовную и связанную с ней политическую импотенцию тех, кого Ленин брезгливо именовал «мягкотелыми либералами», нередко потом ссылаясь именно на произведения Щедрина. На фоне тех исторических событий, которые произошли в России с середины XIX века, и интеллигент-писатель (Щедрин), и интеллигент-революционер (Ленин) имели серьезные основания для таких крепких выражений. В своих послереволюционных речах Сталин предпочитал говорить о «гнилой интеллигенции», но и о «потенции» не забывал.
Щедрин в лучших традициях античной сатиры, для которой характерно смелое совмещение эротических и политических образов, привел к общему знаменателю качества физиологических, духовных и интеллектуальных кастратов. По этому поводу сатирик даже стишок сочинил, который и предпослал в качестве эпиграфа:
Кастраты все бранили
Меня за песнь мою,
И жалобно твердили,
Что грубо я пою…
Специалисты в области истории партии с удовольствием цитировали эту виршу в студенческой аудитории, начиная россказни о зловредности буржуазных либералов. Пишу сейчас об этом как очевидец.
«Каплуны-люди встречаются во всех слоях, на всех ступенях глуповского общества. Чтобы сделаться каплуном, нужно очень немного. Нужно выбрать идейку с булавочную головку, возлюбить ее, как самого себя, и затем, с спокойною совестью, мерить этим огромным масштабом все явления, проходящие перед глазами»[486].
Замечает это сам Щедрин или нет, но в своем сатирическом эссе он ставит все ту же «гамлетовскую» проблему русской интеллигенции, суть которой вождь моментально ухватил: «…жгучий вопрос эпохи, идти ли на сделку с установившимися формами жизни, признать ли, что и в них есть нечто хорошее и примиряющее, или откровенно взглянуть на них, как на старый хлам, негодный даже для справок?»[487] Российская интеллигенция, вне зависимости от ее умонастроения, в массе своей отвечает на «жгучий вопрос эпохи» одинаково бессильно. «Веселые каплуны (консерваторы. – Б. И.) курлыкают»: «Не насильствуйте, не волнуйтесь, не забегайте вперед»; «угрюмые каплуны (либералы. – Б. И.) курлыкают»: «Жизнь, которую мы знаем и с которой имеем дело, есть старый выветрившийся хлам; кроме того, что он отвратителен, он еще и бесполезен»… Несмотря на различие в содержании обоих курлыканий, отмечает сатирик, у них есть общее – отрицание деятельного личного участия в этой жизни. Для него каплун, кастрат есть то же, что бесплодный болтун, «курлыкающий» недееспособный человек. Это сравнение, эта писательская метафора, сближающая физиологическую импотенцию с духовной, попала в самую точку сталинского сопереживания. Деятельность и еще раз деятельность во всем, как демонстрация акта плодотворности в политической борьбе, в государственной сфере, в личной жизни, во взаимоотношениях с окружающими, как доказательство мощной личной потенции и воли. Отсюда это брезгливо-злобное отношение сначала к дореволюционным «курлыкающим» меньшевикам и либералам, затем к «болтунам» оппозиционерам и, наконец, ко всем тем, кто хоть в чем-то критичен или подозрительно нерасторопен, а значит, не деятелен.
Замечательный образчик сталинских рассуждений о связи политики и мужской потенции, о «плюсах» и «минусах» при сложении сил содержится в тексте его доклада на XV Всесоюзной партийной конференции (ноябрь 1926 г.). Громя недавно объединившийся против него блок троцкистов и зиновьевцев, он потешал аудиторию: «Конечно, с точки зрения арифметики они должны были получить плюс, ибо сложение сил дает плюс, но оппозиционеры не учли того, что, кроме арифметики, есть еще алгебра. Что по алгебре не всякое сложение сил дает плюс (смех), ибо дело зависит не только от сложения сил. Но и того, какие знаки стоят перед слагаемыми. (Продолжительные аплодисменты.) Получилось то, что они, сильные по части арифметики, оказались слабыми по части алгебры, причем, складывая силы, они не только не увеличили свою армию, а, наоборот, довели ее до развала.
Чем была сильна зиновьевская группа?
Тем, что она вела решительную борьбу против основ троцкизма. Но коль скоро зиновьевская группа отказалась от своей борьбы с троцкизмом, она, так сказать, оскопила себя, лишила себя силы.
Чем была сильна группа Троцкого?
Тем, что она вела решительную борьбу против ошибок Зиновьева и Каменева в октябре 1917 года и против их рецидива в настоящем. Но коль скоро эта группа отказалась от борьбы с уклоном Зиновьева и Каменева, она оскопила себя, лишила себя силы.
Получилось сложение сил оскопленных. (Смех, продолжительные аплодисменты.)»[488].
Каждый человек, непосредственно общавшийся со Сталиным периода власти, изо дня в день проходил нечто вроде теста на «потенцию». Но при этом «выбраковывался» как раз не обессилевший, а тот, кто казался опасным именно своей духовной или интеллектуальной потенцией. Патологическая подозрительность Сталина – это не признак латентной паранойи, а скорее «синдром кастрации» в том смысле, как его трактовал Фрейд. Конечно, Сталин вряд ли был знаком с той частью психоаналитической теории Фрейда, где тот развивает идею жестокого преследования стареющим самцом, возглавлявшим древнейшее обезьяно-человеческое стадо, подросших в нем мужских отпрысков. Фрейд считал, что следы этой незапамятной угрозы кастрации до сих пор присутствуют в подсознании мужской части современного человечества[489].
Оставим психоаналитикам исследовать реальность сталинского синдрома кастрации, связывая его не только с отчетливой тенденцией жестоко подавлять волю претендующих на власть коллег-мужчин, но и с пристрастием к грубым мужским шуткам, к матерной брани, со сладострастным отношением к незрелым женщинам, с красноречивым рисунком подвешенного «Брюханова» и с не менее красноречивым текстом к нему. Но здесь же отметим очередной парадокс – я обнаружил непосредственное свидетельство того, что Сталин был знаком с психоаналитической теорией сексуальности, но не через знакомство с трудами Зигмунда Фрейда, а через… того же Щедрина и Льва Николаевича Толстого.
Даже к толпе, к «массе», он относился как мужчина к «женщине». Он почти физиологически чувствовал восхищение и тягу ее к себе и, похоже, сам испытывал высшее напряжение сладострастных сил, когда вступал с ней, то есть с толпой, с массой, в единение. Многие вожди человечества испытывают нечто подобное. При этом важна не только сила «магнетизма», исходящая от лидера, но и его особый стиль поведения – мужественного кокетства. Вспомним, как в молодости Коба мечтал быть вознесенным над толпой с красным знаменем в руках, как он кокетничал перед ней на трибуне Мавзолея во время многочасовых демонстраций, как он кокетливо прищуривался перед миллионами людей, глядящими на него сквозь объектив кинокамеры. В том же фельетоне Щедрина Сталин отчеркнул себе на память почти целую страницу особенного, «эротического» текста:
«Нельзя сказать себе: выйду к толпе и увлеку ее в ту или другую сторону. Толпа не вдруг и не всю открывает грудь свою: как ни распутна она с первого взгляда, но любит, чтоб за ней походили, чтоб к ней относились вежливо. Надобны сверхъестественные силы, чтоб увлечь толпу сразу, а много ли найдется деятелей, обладающих этими силами? Огромное большинство деятелей – простые труженики, для которых толпа представляет любезнейший и сподручнейший предмет разработки, но которые и сами еще недавно были в толпе. Толпа ревниво оберегает предания прошлого и туго решается на риск, потому что уже не мало она порисковала на своем веку, но мало извлекла из того для себя пользы. Мудрено ли, что человек, имеющий дело с этой плотною массою, неслышно для самого себя проникается инстинктами толпы? Мудрено ли даже, что, вместо того, чтоб увлечь толпу за собой, он сам станет в ее ряды! Но не смейтесь ему, не порицайте его слишком поспешно, ибо он не пропал без вести. Положим, что сам он засосался на дно, положим, что он и не выплывет никогда, но мысль, им брошенная, все-таки принесет свой плод, но минутное противодействие, оказанное им толпе, все-таки сделает ее более податливою… хотя бы для последующих деятелей. В этом случае, он не более, как жертва, принесенная новому Ваалу, но жертва не бесследная, ибо кровь ее утучнила почву»[490].
Весь этот абзац отчеркнут на полях справа волнистой чертой.
Старый сатирик предвосхитил многие психоаналитические и пропагандистские разработки XX века. Говорят, что Геббельс в последние дни рейха предлагал свои услуги СССР в качестве «гения» пропаганды. Сталин много раньше Гитлера и Геббельса и в теории и на практике понял психологический исток единения «героя и толпы». У щедринской толпы «обнаженная грудь», особая «плотность», она как женщина «распутна», «порисковала на своем веку», «любит, чтобы за ней походили» и «относились вежливо». Она «туго решается на риск», поскольку ее столько раз обманывали герои-соблазнители. Поэтому она хоть «податлива», но прежде, чем отдаться очередному соблазнителю, очень «расчетлива». А герой-соблазнитель «собрал силы сверхъестественные», для того чтобы «она», этот «любезнейший и сподручнейший предмет разработки», приняла его мысль, которая должна «принести свой плод». И пусть обессиленный герой, сделав дело, сам растворится и исчезнет в ней, он все же «сделает ее более податливой» для нового оплодотворения идеями и эмоциями. То, что Салтыков-Щедрин предчувствовал в теории, вождь тысячу раз испытал на практике. Я думаю, что он любил писателя не столько за острую критику человеческих и государственных пороков, сколько за глубинное проникновение в массовую психологию.
Щедрин, Франс и Сталин «О старости»
Щедрин провел прямую параллель между одряхлевшей Римской империей, стареющей Российской державой, разлагающимся городом Глуповым и похотливой барыней Любовью Александровной. И подобно тому как империи, для того чтобы продолжить свое существование, необходимо обновление, пусть даже и путем появления на исторической арене новых людей – «петрушек» и «иванушек», та же потребность прилива новой молодой и горячей крови испытывает любой стареющий организм. Сталин читал рассуждения Щедрина о старости, бегло подчеркивая отдельные места: «Подобно Любови Александровне, Глупов сморщился и одряхлел; подобно ей, он чувствует, что жизненные начала, которыми пробавлялся до сих пор, иссякли, и что для того, чтобы не лишиться возможности продолжать жить, необходимо, чтобы скверная, густая кровь, до сего времени поддерживавшая организм, обновилась новою, свежею струей, непричастною глуповскому миросозерцанию, не подкупленною ни глуповскими устными преданиями, ни глуповскою историей… Отсюда зуд во всем теле, тот возбуждающий зуд, который с особенной настойчивостью сказывается в старческих организмах. Ах! Был бы ты молод, размотал бы ты, по ветру развеял бы думушку черную, да и пошел бы себе, подплясывая, по дороге жизни торенной, уезжанной, а теперь вот при твоей старости, да при твоей слабости, и развеять-то некуда и размотать-то некому: засела, проклятая, в самую центру, и жжет, и точит там, а ты няньчись с ней, носи ее с собою, будь рабом своей недавней крепостной холопки!»[491]
Тема старости, как и любви, бессмертия, как и другие вечные темы, притягивающие и пугающие любого человека, волновала Сталина не только в своей всеобщей, абстрактно-исторической форме, как тема упадка и одряхления, но и вполне конкретно, как человека пожившего и пожилого.
Один из разделов упоминавшейся книги Франса посвящен старости. Франс, как и Сталин, прожил долгую жизнь, но задумался о предвестниках заката только за несколько месяцев до кончины. Напомню, что Сталин читал книгу французского писателя в возрасте около 55 лет, но для него эта проблема психологически была актуальнее, чем для литератора, которому было за семьдесят. Большинство соратников, окружавших Сталина, да и врагов были моложе, а потому потенциально имели большие перспективы. Но еще важнее было то, что он к этим, уже вполне зрелым годам только-только почувствовал сладостный вкус безграничной власти и увидел ее столь же безграничные перспективы. Его отец в лучшем случае дожил до 45–50 лет, а сын чаще примеряет себя именно к отцу. Поэтому неудивительно, что в зрелые годы вождь при случае задумывался о старости. Да и что такое, наконец, старость, каковы ее признаки, в какие годы она подступает к человеку, чем грозит?
Франс собрал обширную литературу о старости. Составитель книги перечислил с десяток имен от Аристотеля до Казановы. В сохранившихся фрагментах диалога Франс от своего лица, «Пессимиста», обсуждает эти проблемы с неким «Оптимистом». «Оптимист» должен защищать старость, на невзгоды которой жалуется Франс. Сталин отметил карандашом эту литературную условность и углубился в чтение.
Франс описывает встречу с другом, с неким Жоржем Куртелином, который, несмотря на то что был намного моложе писателя, громко поносил свою старость, «как врага рода человеческого».
«“Что бы вы сказали, Куртелин, – спросил я его, – если бы имели мой возраст?” У Куртелина достало ума ничего не ответить… Я тоже молчал… Но, поверьте, мое молчание есть более горькое обвинение против старости, чем гневные вопли Куртелина. Старость, по-моему, есть худшее из зол; она отнимает у человека мужественность, силу, способность к наслаждению, все блага жизни вплоть до любопытства, которое для большинства людей есть единственное основание и оправдание их жизни»[492].
Сталин с этой посылкой писателя охотно согласился, отчеркнув ее на полях. Это видно из последующей части диалога, на которой нет помет и в которой «Оптимист» пытается доказать, что у старости есть свои преимущества. И все же старость, по мысли писателя, страшна не только тем, что она лишает возможности ощущать полноту жизни, а тем, что она вплотную приближает человека к смерти. А что там, за ней?
«Большая разница – думать, что смерть приведет нас к разгневанному богу, или вернет в небытие, из которого мы вышли.
«– Как вы это понимаете? Есть люди, которые больше боятся небытия, чем ада».
«– Именно так. Всем хотелось бы жить вечно»[493].
Здесь уже далеко не в первый и далеко не в последний раз Сталин вплотную сталкивается с обсуждением вопроса о следующим за смертью выбором: гневный Бог или «Ничто», небытие или ад? Зарегистрируем вслед за Сталиным эту мысль и ее диспозицию для последующего анализа психоинтеллектуальных упражнений вождя.
Поскольку перед Сталиным лежала книга, составленная на основании черновиков и подготовительных материалов писателя, то в ней оказались собраны внутренне противоречивые тексты и положения. Это относится, в частности, к проблеме определения того, что считать старостью, с какого возраста она настигает человека, каковы особенности психики и интеллекта стариков?
«– Определять старость? – вопрошает Франс. – Берегитесь это делать. Блез Паскаль предупредил нас, что ошибочно давать определение тому, что ясно само по себе».
Сталин сбоку, рядом с вертикальными линиями, приписал саркастическое: «Хе/»[494] Все-таки попытка определения старости содержится в следующем афоризме Франса:
«Старости достигают немногие и пребывают в этом состоянии недолго. Этот некрасивый маленький хвостик имеет небольшое значение в жизни. Некогда это значение было еще меньше. В первобытные времена стариков не существовало. Их нет также среди диких зверей»[495].
И этот фрагмент был отчеркнут на полях вождем.
Дальше предлагается обсуждение вопроса – с какого возраста начинается старость? На этом вопросе Сталин не стал особо задерживаться, так как Франс ограничился банальностями в духе того, что годы жизни и внутренние ощущения человека решительно не совпадают. В конечном счете весь этот круг вопросов свелся к такому высказыванию: «…старее других тот, кто ближе к смерти. И это не всегда бывает тот, кто старее годами». Но все же и в этом разделе Сталин пометил, видимо, не встречавшееся ему ранее слово:
«Несколько лет назад, в экваториальном море нашли саргассу длиной во много сотен метров, которая прожила, может быть, много веков…»[496] Слева от текста Сталин поставил знак вопроса. Иначе говоря, его не удивил сам факт долгой жизни растения, но зато можно зарегистрировать факт очередного пробела в школьном образовании вождя. Такие диковинные для себя слова и необычные выражения он постоянно брал на заметку.
Но вот Франс приступает к характеристике душевных и умственных сил стариков. Здесь Сталин полностью солидарен с полюбившимся писателем. Анатоль Франс утверждал:
«Старики скупы: для этого есть разумное основание. Они боятся всякой потери, не надеясь больше приобрести что-нибудь»[497].
Редкий случай – Сталин трижды согласно отмечает это нелестное для стариков умозаключение. Франс написал:
«Умственные силы стариков понижаются одновременно с телесными. Да и может ли быть иначе? Мы это видим у самых знаменитых людей. Если восторгаются их последними произведениями, то причина заключается в том, что их известность возросла и что в деле, столь сомнительном, как литературная оценка, они приучили к своим недостаткам»[498].
И эта негативная оценка способности старости жить за счет накопленного в молодости интеллектуального капитала и заслуг одобрена Сталиным. В одном из писем 1925 года Сталин так писал о людях, еще работавших с ним бок о бок: «У нас в России процесс отмирания целого ряда старых руководителей из литераторов и старых “вождей” тоже имел место. Он обострялся в периоды революционных кризисов, он замедлялся в периоды накопления сил, но он имел место всегда. Луначарские, Покровские, Рожковы, Гольденберги, Богдановы, Красины и т. д. – таковы первые пришедшие мне на память образчики бывших вождей-большевиков, отошедших потом на второстепенные роли»[499]. Об особом, почти ритуальном уважении народов Кавказа к своим старикам Сталин, конечно, знал. Но сам он был совершенно индифферентен к подобным традиционным взглядам. Старчество для него давным-давно ассоциировалось с усталостью, с потерей потенции, с умственным упадком, «отмиранием» и даже – с паразитированием. Вот, например, как он характеризовал стариков в целом в самом конце 1923 года, в те дни, когда самый главный «Старик», то есть Ленин, был еще жив: «Говорят иногда, что стариков надо уважать, так как они дольше жили, чем молодые, больше знают и лучше укажут. Я, товарищи, должен сказать, что этот взгляд совершенно неправилен. Не всякого старика надо уважать, и не всякий опыт нам нужен»[500]. Против этого трудно что-либо возразить – действительно, не всякий старик достоин уважения за прожитую жизнь. Но у Франса речь идет не о моральных качествах человека (при чем здесь возраст?), а о физиологии как причине разрушения жизни, о причине ее упадка. Франс писал, а Сталин отмечал:
«Это общераспространенная глупость думать, что старики благоразумны. Они боязливы, не больше. Разум их слабеет»[501].
На самом же деле вся ценность старчества заключена в его прошлом, и там она навсегда остается. Франс замечает:
«Мне приходилось слышать от стариков вещи, достойные внимания только в тех случаях, когда это были вещи, сохранившиеся у них от прошлого времени, воспоминания или прежние наблюдения»[502].
Высказывания Франса довольно мрачно представляют старость, стариков и их качества. Но эта мрачность снимается небольшим анекдотом из жизни композитора Гуно, по-французски изящно рассказанным Франсом. Его соль в том, что:
«Чем старее становишься, тем более отодвигаешь назад начало старости»[503].
Во время первой постановки оперы «Фауст» один из зрителей спросил композитора: сколько лет должно быть тем персонажам, что поют в хоре стариков и дрожанием своих членов изображают крайнюю дряхлость? Гуно, которому тогда самому было около сорока, ответил, «что они находятся в крайней старости, что им лет шестьдесят или пятьдесят пять».
«Через тридцать лет, слушая ту же оперу вместе с композитором, Жюль Симон задал ему тот же вопрос. Гуно, бывший тогда уже на склоне лет, отвечал ему: “Мои старцы – настоящие старцы. Им лет восемьдесят или девяносто”»[504]. На этот анекдот Сталин отреагировал на полях справа легкомысленным: «Хи!»
Но не столь легкомысленным было его отношение к этой проблеме в жизни, выходящей за границы его интимного мира. «Старость», как и ее оппозиция – «молодость», старость как последний шаг к смерти, старость как символ дряхлости и косности занимали особое место в его философии жизни. Оно сильно отличалось от того места, которое занимали в ней власть, сексуальность, Бог, революция, азарт, интрига и другие – душевные и чувственные – наполнители. В политике, как известно, возраста нет, и поэтому он принимал в расчет возраст (причем чужой) только в зависимости от политической конъюнктуры. Он с одинаковым ожесточением расправлялся и со старыми партийными кадрами, и с молодыми лидерами комсомола, и даже с детьми. Достаточно вспомнить хотя бы знаменитый Указ Верховного Совета СССР о возможности приговора к расстрелу детей начиная с 12-летнего возраста. На дореволюционном Кавказе это примерно тот возраст (13 лет), когда мальчик начинает считаться мужчиной, поскольку способен держать оружие и жениться, а девочка может быть выдана замуж. А раз так, раз они взрослые, значит, они подсудны и подрасстрельны. Так что никаких моральных запретов в связи с возрастом для Сталина не существовало. Себя же, внутренне, он ощущал бодрым, вечно молодым, мощным сгустком энергии и воли. Да, он задумывался о смерти, но и о возможности бессмертия; его мучили физические недуги, но он размышлял и о медицинских возможностях бесконечного продления жизни. Когда же надвигавшаяся старость его все же пугала, он прогонял это привидение ночными гулянками, молоденькими женщинами, сладострастным уничтожением более молодых соперников и, на худой конец, – бодряческими заклинаниями. Эти ритуальные заклинания произносили не только верноподданные. Он сам демонстрировал бодрость как основу своей философии жизни. Вот образчик одного из таких заклинаний (цитата из письма к Демьяну Бедному): «Философия “мировой скорби” не наша философия. Пусть скорбят отходящие и отживающие. Нашу философию довольно метко передал американец Уитмен: “Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил”. Так-то, Демьян»[505].
Глава 2Размышления по поводу помет Сталина на страницах романа Л. Н. Толстого
«Ха-ха» графу Толстому от товарища Сталина
Книга Л. Н. Толстого «Воскресение», находящаяся ныне в архиве Сталина, вышла в издательстве «ACADEMIA» с рисунками Л. О. Пастернака в 1935 году. В верхнем правом углу титульного листа сталинского экземпляра красным карандашом нарисована рамка, а в ней надпись почерком, похожим на руку вождя: «Св. Ст.» (Светлана Сталина). Возможно, он обращал внимание дочери на эту книгу или предполагал ее подарить. В 35-м году дочери было около 10 лет, слишком юный возраст для восприятия философского романа. Скорее всего, эта надпись, как и другие пометы, красным карандашом была сделана значительно позже 1935 года. Мне сначала показалось, что эти пометы принадлежат повзрослевшей Светлане Аллилуевой. Но другие пометы и надписи простым карандашом, без сомнения, сделаны рукой Сталина. В книге много бумажных закладок, но кто их туда положил – Сталин или архивисты и исследователи, сказать теперь трудно. Если большинство книг, о которых я уже упоминал, он впервые прочитал после революции, то с романами Толстого вполне мог познакомиться и раньше. Многие мемуаристы упоминают произведения Толстого, якобы входившие в круг чтения будущего вождя. В дореволюционном публицистическом наследии Кобы я не обнаружил следов его серьезного знакомства с классиками русской художественной литературы. Гоголь и Чехов – вот, пожалуй, и все. Зато после революции, и особенно в период между серединой 20-х и концом 30-х годов Сталин читал и перечитывал по нескольку раз многие выдающиеся художественные произведения эпохи. О том, как плохо дети знают внутреннюю и интеллектуальную жизнь своих родителей, лишний раз говорит такой факт – спустя много лет после смерти отца Светлана Аллилуева заявила, что «в искусстве, кроме чистой пропаганды, отца больше всего привлекали, как жанр, сатира, юмор… Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи… Не видела на его столе Толстого или Тургенева»[506]. Заявление о Толстом тем более кажется странным, если учесть сталинскую надпись на книге: «Св. Ст.». Следовательно, и пометы красным карандашом принадлежат не ей, а отцу. Эту книгу дочь никогда не видела. Наибольшее количество русской и зарубежной классики Сталин прочитал перед Второй мировой войной, когда дочь была еще очень юной и поэтому не способна была оценить интеллектуальный уровень жизни отца. В то же время, как это часто происходит во многих семьях, взрослея, дочь все более отчуждалась от родителя и все меньше имела желания и возможности заинтересованно наблюдать и вникать в его внутреннюю жизнь. Отсюда следует, что он с 1935 года этот роман внимательно прочитал дважды и с карандашом в руке.
Фигура Толстого издавна интересовала видных большевиков. Дело не только в том, что он был крупнейшим писателем и мыслителем эпохи, но и в том, что в отличие, предположим, от Ф. Достоевского, Толстой терпимее относился к социалистическим идеям в целом и до 1905 года с осторожным пониманием приглядывался к революционному движению. Толстой подметил истоки социалистических идей в евангельском христианстве и приложил свою руку художника к написанию портретов добросовестно заблуждающихся, с его точки зрения, революционеров-страстотерпцев. Антигосударственная, антицаристская, антиклерикальная направленность проповеди Толстого была близка большинству революционеров. Ленин, как известно, сочувственно отозвался на смерть писателя в 1910 году. Сталин не мог не читать хотя бы отдельные публицистические произведения Толстого, широко печатавшиеся до революции в газетах. Наверняка он читал и какие-то художественные произведения, о чем свидетельствуют однокашники Кобы по семинарии. То же «Воскресение» сначала публиковалось частями в популярном журнале «Нива» и в различных газетах. До революции вышло около сорока изданий этого романа, впрочем, сильно исковерканных цензурой. Но Сталин, скорее всего, прочитал роман только в середине 1930-х годов в этом самом академическом издании, которое и сейчас находится в его архиве.
Очевидно, роман получил сильный отзвук в душе Сталина, вызвал серьезные раздумья и воскресил воспоминания о годах ссылок, тюрем, этапов. Воспоминаниям о пройденных этапах и тюрьмах он любил предаваться еще до революции. И после революции он иногда уносился мыслями в смрадную атмосферу тюремных камер, вспоминал совместные попойки с «благородными» уголовниками, коллег-революционеров разных партий и различных калибров. Но некоторые строчки романа не только высвечивали картины прошлого, а делали как бы прозрачными, просветляли его собственные смутные мысли по важнейшим жизненным, политическим и философским вопросам. Не все, конечно, Сталин воспринимал в романе всерьез, что-то вызывало взрывы издевательского хохота. Что ж, ведь и Ленин, говоря с уважением о Толстом «как зеркале русской революции», насмешничал над его любовью к «рисовым котлеткам», над его «революционной мягкотелостью» и дряблым «непротивлением злу насилием». Тогда Ленин писал: «Толстой смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества…»[507]
Сталин, читая роман, расхохотался трижды – и каждый раз по самым существенным пунктам толстовской этики.
Первый раз – пробегая глазами знаменитое начало романа, в котором описывается весна в городе, а по существу противопоставляется животворящая естественная природа каменному индустриальному противоестеству городской цивилизации и ее бюрократии. Именно в этом месте, жирно отмеченном на полях сталинским карандашом и раскатисто крупными буквами: «ХА-ХА-ХА», находится ключевая для философии Толстого фраза:
«Но люди – большие, взрослые люди – не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно в это весеннее утро, не эта красота мира божия, данная для блага всех существ, – красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом»[508].
Может быть, Ленин или другие высоколобые большевики в свое время настроили Кобу на столь веселый лад по отношению к толстовской этике, или Сталину самому почудились знакомые по семинарии ханжески нравоучительные поповские нотки, – не знаю. Второй взрыв смеха вызвал пассаж Толстого в конце заключительной части романа. Толстой описывает, как князя Нехлюдова (главного героя романа, прошедшего, рядом с Катюшей Масловой, как по крестному пути в Иерусалиме, по царским тюрьмам России) вдруг озаряет понимание способа спасения от огосударствленного зла. Остро заточенным простым карандашом Сталин подчеркнул текст, а сбоку на полях приписал «ХА-ХА» по такому поводу: «И с Нехлюдовым случилось то, что часто случается с людьми, живущими духовной жизнью. Случилось то, что мысль, представлявшаяся ему сначала как странность, как парадокс, даже как шутка, все чаще и чаще находя себе подтверждение в жизни, вдруг предстала ему как самая простая, несомненная истина. Так выяснилась ему теперь мысль о том, что единственное и несомненное средство спасения от того ужасного зла, от которого страдают люди, состояло только в том, чтобы люди признавали себя всегда виноватыми перед богом и потому неспособными ни наказывать, ни исправлять других людей. Ему ясно стало теперь, что все то страшное зло, которого он был свидетелем в тюрьмах и острогах, и спокойная самоуверенность тех, которые производили это зло, произошло только оттого, что люди хотели делать невозможное дело: будучи злы, исправлять зло. Порочные люди хотели исправлять порочных людей…»[509]
Странно было бы, если бы эта толстовская мысль не вызвала у Сталина, прошедшего через те же царские тюрьмы, взрыв саркастической реакции. Вся его жизнь, как и жизнь большинства революционеров, тем более большевиков, была положена на алтарь борьбы с насилием средствами насилия же. Но не российские революционеры и тем более не Сталин первыми открыли этот способ преобразования мира. И хотя Маркс после вереницы всемирно-исторических революций прямо заявил, что насилие есть повивальная бабка истории, он тоже не первооткрыватель. Человечество коллективно вносит в мировое историческое пространство все более весомую меру насилия простым фактом своего существования. Просто жить – это значит ежеминутно, ежечасно совершать насилия над собой, над окружающими, над природой. И чаще такого рода насилие есть всего лишь способ отстаивания своего права на жизнь. Все дело в мере, и все живое, кроме человека, знает эту меру. Мера насилия, способствующая всеобщей жизни и коллективной организации, не должна превышать меру, сверх которой начинается угнетение, рабство, умерщвление. Всю свою историю человечество мечется в поисках этой меры, раз за разом все более загребая в сторону безмерного насилия.
Я не думаю, что похожие мысли сопровождали сталинский смех. Может быть, он рассмеялся потому, что отлично помнил, как порочные люди пытались вытравить из него «зло» в семинарии? Еще более порочные люди «исправляли» его в тюремных камерах, и это он помнил. То же самое было во время революции и после нее – красные пытались исправить белых, а те – красных… Но в то же время, если кто-то не будет постоянно пытаться исправлять зло насилием и наказывать, люди, как голодные крысы, сожрут друг друга заживо.
Скорее же всего, ход его мысли был такой: все это «пустяки» (любимое словечко), прекраснодушная болтовня. Надо быть «практиком» на своей земле, дело надо делать – «лес рубят, щепки летят», новое всегда строят с помощью топора, даже «царство божие на земле», и т. д.
В третий раз он рассмеялся, когда Толстой процитировал мысли Нехлюдова, раз за разом перечитывавшего Нагорную проповедь Христа, которая устанавливала, как считал Толстой, «…совершенно новое устройство человеческого общества, при котором не только само собой уничтожилось все то насилие, которое так возмущало Нехлюдова, но достигалось высшее доступное человечеству благо – царство божие на земле»[510]. Двоекратное «ха-ха» вам на это, Лев Николаевич, от товарища Сталина!
В остальном Сталин серьезно отнесся к роману. Характер помет позволяет выявить те проблемы, которые больше всего волновали вождя, и вопросы, на которые он в эти задымившиеся по его инициативе большой кровью годы искал в «Воскресении» ответы.
«Народ» Льва Толстого
Сталин не мог пройти мимо толстовского образа-видения, врезающегося в память навечно:
«Из всего того, что видел нынче Нехлюдов (в тюрьме. – Б. И.), самым ужасным ему показался мальчик, спавший на жиже, вытекавшей из парахи, положив голову на ногу арестанта»[511].
Так, не увлажняя ханжески глаз, Толстой-Нехлюдов увидел разом и настоящее, и будущее состояние своего народа. Но главным, что отслеживал Сталин в этой теме, был мотив вины и покаяния перед обиженным народом. В разгар дискуссии политзаключенных о том, можно ли силой навязывать людям пути их освобождения из рабства, Нехлюдов задает вопрос молчавшей Катюше Масловой о том, что она (бывшая проститутка) думает о народе.
«– Я думаю, обижен простой народ, – сказала она, вся вспыхнув, – очень уж обижен простой народ»[512].
Обижен же простой народ тем, что живет в тяжелейших, почти скотских условиях, лишенный средств пропитания, то есть земли и самого необходимого. Нехлюдов-Толстой с нарастающим удивлением как бы заново разглядывает крестьянский быт, хотя сам был потомственным помещиком и крепостником:
«– А что вы обедать будете?
– Что обедать? Пищея наша хорошая. Первая перемена хлеб с квасом, а другая – квас с хлебом, – сказала старуха, оскаливая свои съеденные до половины зубы.
– Нет, без шуток, покажите мне, что вы будете кушать нынче.
– Кушать? – смеясь, сказал старик… – Покажи ему, старуха».
Барин поспешил уйти: «– Ну, прощайте, – сказал Нехлюдов, чувствуя неловкость и стыд, в причине которых он не давал себе отчета»[513].
Фразу о чувстве стыда Сталин также отметил на полях простым карандашом. И другую, близкую по смыслу мысль Сталин таким же способом выделил. Из моральных соображений Нехлюдов продал свою землю крестьянам по дешевке, но не испытал удовлетворения от содеянного:
«Чем он был недоволен, он не знал, но ему все время чего-то было грустно и чего-то стыдно»[514].
Стыд не оставил Нехлюдова даже тогда, когда он решил отдать оставшуюся землю крестьянам бесплатно, но:
«Мужики молчали, и в выражении их лиц не произошло никакого изменения», – подмечает Сталин вслед за Нехлюдовым[515].
Роман «Воскресение» – это по-толстовски воображенное покаяние. И первым, перед кем кается Толстой-Нехлюдов, стал «народ», представший пред ним в облике крестьянства.
Именно в те годы, когда Сталин с простым карандашом в руке штудировал «Воскресение», СССР трясло от недавних последствий коллективизации и индустриализации, вообще лишивших крестьян собственной земли и выкинувших значительную их часть в города, в жерло советской технической модернизации. Другая их часть гибла в сибирских лагерях или умирала голодной смертью в колхозах. Испытывал ли Сталин чувство вины, пусть втайне, пусть наедине с самим собой? Может быть, он, как и Нехлюдов, испытывал стыд перед крестьянами и поэтому с таким вниманием фиксировал все симптомы его моральных недомоганий? Думаю, все наоборот. Ему было важно то, что чувство стыда испытывал помещик, «частник», собственник земли. Значит, и крестьянин как «собственник» так же не имеет морального права на землю, но, в отличие от моралиста и интеллигента Нехлюдова, никакого чувства стыда не испытывает. Сталин неплохо понимал крестьянскую психологию и поэтому не проявлял по отношению к нему, крестьянину, никакого пиетета, хотя пропаганда твердила обратное. Ни в юности, ни позже Сталин не имел прямого отношения к земледельческому труду (как и к любому другому), но он сам был потомком крестьян, много жил среди них в ссылках, до революции постоянно встречался с выходцами из деревни в индустриальных городах Закавказья. Он любил, когда со стороны в нем подмечали черты крестьянской хитрованности. Думаю, не без подсказки «крестьянскую» основательность подметили в нем и А. Барбюс, и Л. Фейхтвангер, и другие «иконописцы» прижизненного сталинского образа. В художественных фильмах он часто изображался с лопатой в руке, возделывающим свой сад-огород, обрабатывающим розы и плодовые деревья. И в жизни он иногда любил демонстрировать гостям свою любовь к сельхозработам в оранжерее и на участке. Но крестьян-народ он содержал в своем государстве как новый «всесоюзный барин»: государственная барщина, государственный оброк, солдатчина, беспаспортное крепостное состояние.
Самодовольство аристократии
Как известно, Нехлюдов в романе Толстого медленно и с трудом освобождается от моральной нечистоты своего класса. Долгий путь к «воскресению» сопровождается рецидивами, возвращениями в привычный мир довольства, уюта, культуры. Именно на описаниях барственных рецидивов задержалось внимание Сталина. Нехлюдов после мытарств с этапниками, по тюрьмам и дорогам Сибири, и «долгого лишения не только роскоши, но и самых первобытных удобств», приходит на прием в сановный дом:
«Эта тонкая лесть (хозяйки. – Б. И.) и вся изящно-роскошная обстановка жизни в доме генерала сделали то, что Нехлюдов весь отдался удовольствию красивой обстановки, вкусной пищи и легкости и понятности отношений с благовоспитанными людьми своего привычного круга, как будто все то, среди чего он жил в последнее время, был сон, от которого он проснулся к настоящей действительности»[516].
«И Нехлюдову, после хорошего обеда, вина, за кофием, на мягком кресле, среди ласковых и благовоспитанных людей, становилось все более и более приятно. Когда же хозяйка, по просьбе англичанина, вместе с бывшим директором департамента сели за фортепиано и заиграли хорошо разученную ими 5-ю симфонию Бетховена, Нехлюдов почувствовал давно не испытанное им душевное состояние полного довольства собой, точно как будто он теперь только узнал, какой он был хороший человек»[517].
Напомню, что Сталину второй половины тридцатых годов тоже были знакомы подобные чувства «довольства собой» и открытия самого себя в обстановке пиров и застолий как «хорошего человека». С годами его все больше тянуло к суррогатам великосветских раутов и «интеллигентских» вечеров с пианино, на котором играл Жданов, с певцами и артистами и т. п. аксессуарами. Но, в отличие от Нехлюдова, он этим не возвращался в привычную среду веками обустроенной жизни. В действительности все было наоборот – он был вырван силой обстоятельств из нищеты, ссылок и опасностей и вознесен на вершину людской пирамиды так, как ни графу Толстому, ни князю Нехлюдову не снилось. Не отставали от него и другие крупные советские сановники. Впрочем, опасностей там, наверху, было много больше.
Внимание Сталина задержалось еще на одном из образов благополучного класса людей. Это был Сковородников, один из тех чиновников, кто принял решение оставить без изменения, «из нравственных» соображений, несправедливый приговор Катерине Масловой:
«Сковородников был материалист, дарвинист, и считал всякие проявления отвлеченной нравственности или, еще хуже, религиозности не только презренным безумием, но и личным себе оскорблением»[518].
Сковородникову была противна не столько сама женщина, сколько ситуация – «возня с этой проституткой», ее присутствие в Сенате, желание Нехлюдова жениться на ней. Судя по этому тексту Толстого, быть материалистом и дарвинистом, испытывать неприязнь к «отвлеченной нравственности» могли не только революционеры и большевики, но и представители «эксплуататорских классов». Сталин взял себе эту мысль на заметку, но обратил ли он внимание на то, что человек, придерживающийся таких «прогрессивных» взглядов, без всякого зазрения совести походя совершает подлость?
Карандаш Сталина отметил и художественную характеристику нового класса людей, который был представлен молодым купцом-золотопромышленником, являвшим собой «совершенно новый и хороший тип образованного – прививка европейской культурности на здоровом мужицком дичке»[519].
Формула исчисления нравственности революционера
Продолжая традиции классического европейского романа XIX века, Толстой каждой фигуре придавал не только живой человеческий облик, но еще и нагружал ее (иногда сверх меры) признаками типического. Так, Нехлюдов символизировал мечущуюся, умную душу человека, стремящуюся к воскресению. Катюша Маслова – наивная, поруганная любящая душа, выбирающаяся из гнилого болота на твердую почву нравственного существования. Дети, рожденные распутной матерью Катерины, формальным образом крещеные и тут же сознательно брошенные ею на голодную смерть, – символы родины и ее народа. Образы революционеров в «Воскресении» вместе и в отдельности символизируют некие фундаментальные, как представляется Толстому, черточки типичных революционеров. При тяге Сталина к каноническим формам умозаключений он не мог пройти мимо обобщающих наблюдений Толстого, характеризующих духовный мир революционеров. Но обратим внимание на то, как Сталин трансформирует размышления писателя.
По наблюдению Толстого-Нехлюдова, среди революционеров, как и среди обыкновенных людей, было три рода: искренне боровшиеся с существующим злом, эгоистичные и тщеславные люди и большинство – любители риска, авантюрной игры своей судьбой и жизнью. Но вместе они отличались тем, «что требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считалось обязательными не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своею жизнью, для общего дела». Не будем излишне придираться к непоследовательности Толстого, зачислившего в круг высоконравственных людей и тех, кто пошел в революцию из эгоизма и тщеславия. Любое сложное явление не может быть рассмотрено формально, непротиворечиво. Именно клубки противоречий являются сутью очень сложных явлений. И в этой книге о Сталине я не способен избежать вопиющих противоречий, особенно в оценках. Очень надеюсь, что именно они откроют нечто большее в характере вождя и в сущности сталинизма.
В типографии книга Толстого была набрана мелким, убористым шрифтом, плотно расположенным на странице. Поэтому Сталин, вопреки обыкновению, после первой страницы романа вынужден был отбросить карандаш с любимым толстым грифелем и использовать карандаш тонко заточенный, оставляющий заметные, но слабые отметины. Вслед за только что процитированным текстом Сталин подчеркнул: «И поэтому те из этих людей, которые были выше среднего уровня, были гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже среднего уровня, были гораздо ниже его, представляли из себя часто людей среднего уровня, притворяющихся и вместе с тем самоуверенных и гордых»[520].
Внимание Сталина сфокусировано на первой части фразы, на том, как Толстой характеризует разряд революционеров высокой нравственности, и отключается там, где речь идет о противоположном полюсе. Пока Толстой предложил всего лишь общую теорию вычисления уровня нравственности. Но вот он понуждает своего героя применить ее на практике. И Нехлюдов занялся исчисленьями уровня духовного потенциала одного из революционеров:
«Умственные силы этого человека – его числитель – были большие; но мнение его о себе – его знаменатель – было несоизмеримо огромное и давно уже переросло его умственные силы».
И здесь же Сталин на полях слева тоненько приписал собственноручно выведенную формулу:
«Ум/Самомнение»[521].
Толстой так увлек Сталина своими нравственными исчисленьями революционного сознания, что недавний революционер и нынешний вождь проследил эту линию романа до самого конца.
Один из героев романа – революционер, подвергшийся строгому нравственному анализу «по Толстому», встал на путь борьбы из тщеславия, из желания первенствовать. «Сначала, – пишет Толстой, а Сталин подчеркивает, – благодаря своей способности усваивать чужие мысли и точно передавать их, он в период учения, в среде учащих и учащихся… имел первенство, и он был удовлетворен». Затем, когда он перестал учиться и усваивать чужие мысли, то потерял первенство. Чтобы его вернуть, он переменил взгляды, стал красным и занял положение руководителя партии. «Раз выбрав направление, – читает Сталин далее с карандашом в руке, – он уже никогда не сомневался и не колебался и потому был уверен, что никогда не ошибался. Все ему казалось необыкновенно просто, ясно, несомненно… Самоуверенность его была так велика, что она могла только отталкивать от себя людей или подчинять себе. А так как деятельность его происходила среди очень молодых людей, принимавших его безграничную самоуверенность за глубокомыслие и мудрость, то большинство подчинялось ему, и он имел большой успех в революционных кругах. Деятельность его состояла в подготовлении к восстанию, в котором он должен был захватить власть и созвать собор… Товарищи уважали его за его смелость и решительность, но не любили. Он же никого не любил и ко всем выдающимся людям относился как к соперникам и охотно поступил бы с ними, как старые самцы-обезьяны поступают с молодыми, если бы мог. Он вырвал бы весь ум, все способности у других людей, только бы они не мешали проявлению его способностей. Он относился хорошо только к людям, преклонявшимся перед ним»[522].
Я теряюсь, я не знаю, как все это непротиворечиво объяснить. На кого или на какие представления проецировал Сталин характеристики Толстого? На кого-то из своих врагов? Но какой смысл искать у писателя то, о чем он и сам постоянно твердил со всех партийных трибун? Но еще в большей степени я не могу поверить в то, что он вдруг увидел собственное отражение в толстовском зеркале. Признаться, пусть и наедине с собой, что ты начетчик, перепевающий чужие мысли, способный только на то, чтобы морочить голову незрелым юнцам, что ты самоуверен и с легкостью кардинально меняешь политическую окраску, и что безобразно падок на лесть и поэтому хорошо относишься только к тем, кто преклоняется пред тобой, признаться во всем этом немыслимо, невозможно. Невозможно не только Сталину с его гипертрофированным комплексом нарциссизма, немыслимо признаться вообще любому человеку. Еще Достоевский в «Идиоте» устами одного из героев (Ганечка) заявил, что лучше человека обвинить в каких угодно смертных грехах и преступлениях, считать его отпетым негодяем, чем заподозрить в нем отсутствие хоть каких-то талантов и способностей. Признать это – все равно что добровольно самоуничтожиться. Чувство самосохранения распространяется не только на нежную человеческую плоть, как бы она ни была безобразна, но и на душу и на интеллект, как бы они ни были ущербны. Даже если человек знает, что он не умен, уродлив и нечестен, он будет убеждать других и еще больше себя в обратном. Но так же как тело иногда невозможно сохранить без серьезного хирургического вмешательства, так и душа требует, чтобы и ее хоть иногда очищали от скверны. Неужели здесь Сталин наедине с самим собой позволил себе самокритично посмотреть на свое отражение в зеркале, подставленном семидесятилетним Толстым? В конце книги, где автором была проставлена дата ее завершения: «16 декабря 1899 года», Сталин дописал: «70-ти лет».
Обратим внимание на ту часть процитированного текста Толстого, в котором он сравнивает своего революционного вождя со старым самцом-обезьяной, вырывающим «все способности» у молодых особей, только бы они не мешали проявлению его способностей. В своей текущей кадровой политике Сталин точно придерживался рецепта старого самца-обезьяны. Так Лев Николаевич Толстой объяснил стареющему вождю смысл психоаналитической теории Зигмунда Фрейда и метод борьбы за либидо в обезьяно-человеческом стаде.
И снова женщина
Все романы Толстого населены большим числом женщин; иногда они играют равные с мужскими образами роли. В двух романах – в «Анне Карениной» и в «Воскресении» – женщины главные героини. В первом случае – аристократка, бегущая от серых буден и возмечтавшая о свободной любви, во втором – проститутка, стремящаяся к обыденному счастью. В русской классической традиции романа, которой следовали и Толстой, и Достоевский, и большинство известных отечественных писателей XIX–XX веков, проститутка, или «падшая женщина», женщина «легкого поведения», «содержанка», «соблазненная и покинутая» и т. д. – существо страдательное, жертва злой воли, житейских или социальных обстоятельств. Культивирование страдальческого образа проститутки в российском общественном сознании было связано, с одной стороны, с христианской традицией, с образом Марии Магдалины – одной из первых поверившей в божественность Христа, раскаявшейся и потому причисленной к сонму святых дев. С другой же стороны, оно связано с реалиями крепостной и особенно посткрепостной России, когда женщины низших сословий становились в барских усадьбах и городских особняках жертвами сексуального насилия и соблазна, а главное – жертвами обнищания городского и сельского населения. Судя по распространенности сюжета, история соблазненной барином воспитанницы, гувернантки или молодой горничной была довольно типична, и так же типично было декларируемое сочувствие. Но, пожалуй, только Толстой спроектировал городской проститутке не крестный путь по мукам, на манер Достоевского, с параллельным духовным возрождением через сострадание к ближнему, а – каторжный этап рядом с близким человеком, дорогу в революцию. Не знаю, стала ли хоть одна представительница древнейшей профессии профессиональной революционеркой (история на этот счет отмалчивается), не знаю и того, встречал ли их Коба на своем революционном пути? Но Катерина Маслова, на мой взгляд, довольно блекло описанная 70-лет ним графом, почти не привлекла к себе внимание Сталина. Только на одной странице романа дважды зацепился его карандаш за текст. Ближе к концу этапа, когда все отчетливее проявляются признаки морального выздоровления и Нехлюдова и его жертвы – Масловой, для нее открывается перспектива новой духовной жизни, а сама она начинает высоко оцениваться праведными женами-революционерками. Сталин небрежной кривой чертой отметил на полях диалог Нехлюдова и одного из революционеров:
«– Что же я могу сказать? – сказал Нехлюдов. – Я рад, что она нашла такого покровителя, как вы…
– Вот это-то мне и нужно было знать, – продолжал Симонсон. – Я желал знать, любя ее, желая ей блага, нашли ли бы вы благом ее брак со мной?
– О да, – решительно сказал Нехлюдов.
– Все дело в ней, мне ведь нужно только, чтобы эта пострадавшая душа отдохнула, – сказал Симонсон…»[523]
Диагноз духовного и нравственного воскресения Масловой, поставленный влюбленным мужчиной Симонсоном, вызывает интуитивное недоверие, что почувствовали, видимо, не только Нехлюдов, но и писатель и вождь. Поэтому Толстой заставляет Марию Павловну, как идеал девственной женской нравственности в романе, подтвердить диагноз:
«– Она? – Марья Павловна остановилась, очевидно, желая как можно точнее ответить на вопрос. – Она? – Видите ли, она, несмотря на ее прошедшее, по природе одна из самых нравственных натур… и так тонко чувствует…»[524]
Перед нами сугубо мужское умозаключение, вложенное Толстым в уста женщины. Вряд ли хоть одна «добропорядочная» женщина позволит себе простить другой женщине полноту испытанной ею сексуальной свободы, а затем признать ее нравственной, то есть равной себе. Другое дело мужчина, – когда он видит заинтересовавшую его женщину, он мыслит ее доступной для себя, то есть свободной, даже если ему известно, что это не так. Здесь лежат истоки мужской «теории» расщепления женской сущности: при невозможности навечно закрепления за собой желанного женского тела, хотя бы претендовать на «вечную» верность менее осязаемой женской души. Тело может передаваться многим, душа же – сама по себе. При любых обстоятельствах она может оставаться высоконравственной. Толстой здесь лишь художественно выразил то, о чем начинает додумываться любой подросток с момента полового созревания. Полюбивший Маслову Симонсон поступил именно так, как поступает большинство мужчин, предполагающих, что именно они силой своей любви смогут удержать при себе и тело, и душу женщины. Более рассудочным Нехлюдовым двигало великодушие, которое вечно ожидает ответной благодарности. Читая роман во второй раз уже с красным карандашом в руке, Сталин вновь задержался на взаимоотношениях любовного «треугольника»:
«Нехлюдов предлагал ей брак по великодушию и по тому, что было прежде; но Симонсон любил ее такою, каковой она была теперь, и любил просто за то, что любил»[525]. Вспомним, что Сталин в свое время не пошел на «брак по великодушию» с Лидией Перепрыгиной.
Недаром авторами всех господствующих социальных теорий выступают мужчины. Не случайно и то, что все прогрессистские социальные теории исходят из того же мужского оптимизма – прошлое человека и человечества, как бы оно ни было греховно и безнравственно, преодолимо и возрождение всегда возможно. Для бывшего профессионального христианина, практика-большевика и бабника Сталина толстовская мысль была близка и понятна.
В соответствии с той же «мужской» философией, когда свобода женщины рассматривается как ее сексуальная свобода для тебя, а ее нравственность как проявление любви и верности тебе, выстраивается и другой, казалось бы, противоречащий первому тезис. Мы помним, как еще Светлана Аллилуева отмечала, что Сталин публично выступал за равноправие женщин, но на самом деле не любил женщин самостоятельных, считал их по большей части существами недалекими, а в семье был сторонником патриархальных отношений между супругами. Поэтому не удивляет то, что Сталин отметил в романе и такой пассаж:
«Хотя он принципиально и был за женский вопрос, но в глубине души считал всех женщин глупыми и ничтожными, за исключением тех, в которых часто бывал сентиментально влюблен так, как теперь был влюблен в Грабец, и тогда считал их необычайными женщинами, достоинства которых умел заметить только он»[526].
Несмотря на то что Толстой вещает здесь от имени души мало любимого им персонажа, каждый, как и Сталин, может найти знакомые мысли и ощущения. Для любовного чувства нужно, чтобы объект любви выделялся на общем фоне. А при отсутствии яркого накала у любовного объекта психологически гасится окружающий «фон». И тогда действительно все остальные женщины на время влюбленности кажутся глупыми и неинтересными.
Что бы ни твердили сторонники равноправия полов, в человеческом обществе господствуют вечные мужские идеалы женщин. И дело здесь не в мужском шовинизме, а тысячелетиями выработанных представлениях о человеческом счастье, которое достигается в момент наиболее полного слияния «Его» и «Ее». Этот момент, это почти полное единство двоих способна выстроить именно женщина, а не мужчина. Поиски такого единства гонят наиболее активных мужчин от одной женщины к другой. Мужская мечта абсолютной совместности изложена Толстым через такой женский образ:
«Но, раз полюбив и выйдя замуж за самого, по ее убеждениям, хорошего и умного человека на свете, она, естественно, понимала жизнь и цель ее точно так же, как понимал ее самый лучший и умный человек на свете…
И ей казалось, что она действительно так думает и чувствует, но, в сущности, она думала только то, что все то, что думает муж, то истинная правда, и искала только одного – полного согласия, слияния с душой мужа, что одно давало ей нравственное удовлетворение»[527].
Даже Толстой не смог предусмотреть того, что через десять лет после опубликования этих строчек он во имя высших нравственных соображений бросит постаревшую жену, с которой ему за многие десятилетия совместной жизни так и не удалось достичь полного душевного слияния. Утопия может быть не только инженерной или социальной, но и нравственной. Мужская нравственная утопия тем и хороша, что она универсальна. Как и подавляющему большинству мужчин, она была близка и Сталину, который, конечно же, изменял жене и при ее жизни и после смерти, но в мечтах не прочь был иметь при себе верную женину душу. Она же выстрелом в висок убила ее или… отпустила на волю.
Тюрьма как зеркало Российского государства
Не может быть никаких сомнений, что, отправляя на каторгу и на расстрел миллионы людей, Сталин делал это в здравом уме, расчетливо, холодно и заранее взвешивая все последствия. Ужесточая из года в год советский тюремный и лагерный режимы, он, конечно, помнил начальную, так сказать, точку – уровень жестокости царской тюрьмы и каторги. Советские тюрьмы по этому показателю на порядок превосходили царские. Это, по крайней мере, доказывает, что он не испытывал ни малейшего сочувствия к тем новым страдальцам, которых часто знал лично. Считается, что закоренелый убийца и садист – это человек, лишенный воображения, потому и сострадания, не способный представить себя в роли жертвы и перенести на себя чужие боли и страхи. Сталин же сам побывал в роли жертвы репрессивной государственной машины. Правда, жертвы, заслуженно, с точки зрения того, дореволюционного государства, понесшей наказание. Ведь он с товарищами делал все, что было им по силам, чтобы его разрушить.
Проведя в тюрьмах и ссылках в общей сложности около восьми лет, он наверняка встречал невинно осужденных людей, их на российской каторге всегда было с избытком. В России во все времена это были жертвы судебных ошибок, злой воли какого-нибудь негодяя или рокового стечения обстоятельств. Неизвестно, сочувствовал ли он этим людям там, в Сибири, или когда встречался с ними в камерах царских тюрем. Но то, что он особенно злобно ненавидел невинно осужденных его судьями, общеизвестно. Как утверждает дочь, ненавидя, он просто вычеркивал людей из своего сознания. Я не думаю, что Сталин был способен волевым усилием действительно забывать имена или лица убиенных и замученных по его вине. Похоже, что на это вообще никто не способен. Толстой в дневнике за 1905 год записал: «Я получил радость или оскорбление. В настоящем нет ни радости, ни оскорбления, оно начинает действовать только в воспоминании. Из бесчисленного количества впечатлений, которые я получал, я очень многие забыл, но они оставили следы в моем духовном существе. Мое духовное существо образовано из них…»[528] Душа-индивидуальность соткана из огромного количества впечатлений, над которыми мы не властны, пока их оценивает совесть, участвующая в каждом нашем поступке. Но по мере огрубения, а затем омертвления души совесть подменяется рацио, то есть расчетом. Именно это происходило с душою Сталина. Он был расчетлив и поэтому был способен переводить того или иного человека из той части своего сознания, где располагались эмоции со знаком «плюс» и люди, к которым он испытывал временное расположение и доверие, в ту часть, где сосредоточились эмоции со знаком «минус» и люди, к которым он испытывал неприязнь и которых страшился. Поскольку этот процесс не был спонтанен, то есть душевен, как у большинства людей, а рационально регулировался рассудком, то при необходимости он легко переводил и мертвых и живых людей из одной символической «камеры» своего сознания в другую. Вспомним хотя бы историю с К. К. Рокоссовским и другими командирами Красной армии, которых он накануне войны после пыток вернул из ГУЛАГа[529]. Подлые законы, незаконные постановления и инструкции, расстрельные списки, подписанные им и соратниками, опубликованная статистика жертв Лубянки, воспоминания и другие документы – все это свидетельствует: звание генералиссимуса ему в первую очередь следовало бы присудить за беспрецедентное в истории истребление невинных людей, а затем уж за победу над Германией. Но есть ли доказательства, что все свои злодейства он совершал, находясь в здравом уме? Они есть, и они бесспорны.
Древнейшая историческая традиция пытается объяснять жестокости, творимые тиранами, психическими отклонениями, спровоцированными внезапным овладением безмерной властью. В этом наблюдении есть очень много правды. И действительно, даже в демократических системах новый государственный лидер проходит определенную адаптацию к власти через ряд промежуточных ступеней. Когда этого по каким-либо причинам не происходит, может начаться процесс формирования авторитарной личности, даже в рамках демократии. В системах же изначально авторитарных (в том числе и монархических) времени на адаптацию к власти нового правителя может практически не быть. И тогда велика вероятность рождения кровожадного монстра из человека, который до власти не казался общественно опасным и вел себя как обычный представитель своего круга. Несмотря на то что вхождение Сталина, как и всех большевистских лидеров, во власть было с психологической точки зрения стремительным и, по существу, явилось как бы одномоментным переходом из глубин стесненного подполья в разряженную атмосферу властной верховной свободы, Сталин был в какой-то степени адаптирован к ней. В период Гражданской войны он, недавний сиделец станка Курейка, занимал крупные партийные и государственные должности, распоряжался судьбами и жизнями тысяч людей. В эти и последующие несколько лет он по уровню жестокости мало чем отличался от других лидеров Советского государства. Но, когда Коба пришел к единоличной власти, все стало решительно меняться.
Загадку рождения жестокого диктатора из обычного человека решают двумя способами. О первом я уже говорил – объявляют, что данный субъект изначально был неадекватен, и поэтому в благоприятной среде до предела развиваются его садистические наклонности. Во втором случае обвиняют окружение: трусливое, подхалимажное и продажное, которое, потакая человеческим слабостям, формирует из незаурядной личности человека-волка. К случаю со Сталиным применялись оба объяснения (Л. Троцкого, Н. Бухарина, Н. Хрущева), но мне кажется, они к нему совершенно не подходят. Я думаю, они не подходят и для объяснения большинства других случаев феномена единоличной диктатуры.
Внутренняя жизнь человека устроена таким образом, что она может расщепляться на отдельные параллельно сосуществующие отсеки. В одном из «отсеков» живет и развивается интеллектуал и беспринципный политикан, в другом – скромный семьянин, а представится случай – развратник, в третьем – вдумчивый, великодушный человек, способный многое понять и простить, но принципиально не подающий милостыни нищему, и т. д. И совсем не обязательно, что кто-то из них раз и навсегда возьмет верх над всеми остальными. Они легко могут ужиться и, как правило, мирно сосуществуют друг с другом. Все люди это хорошо знают и спонтанно отрабатывают сдвоенные или строенные качества души и все их оттенки дома, на работе, в компании, в метро или на дороге в автомобиле… Так устроен любой человек, будь он правитель или бродяга.
Сталин, читающий роман Толстого в конце страшных 1930-х годов, наедине с книгой и ее персонажами был не чужд сопереживания и сострадания. Но оно, это сострадание, относилось не к людям из крови и плоти, а к литературным героям. В этот момент в нем оживали воспоминания, а с ними – его подлинная душа – все тот же недавний семинарист, а теперь революционер Коба, правда, уже постаревший и умудренный житейским опытом, но не утративший отзывчивости и даже сентиментальности. Сцены тюремной жизни и всей обстановки, мастерски описанные Толстым, были узнаваемы и вызывали живейший отклик. Сталин наверняка всю жизнь помнил, как испугался тюрьмы, когда был арестован в первый раз, и о том, как впоследствии пообвыкнув, тюрьму и этап воспринимал уже как обыденность. Для Катерины Масловой переход от распутной и, как говорит Толстой, «развратной, роскошной и изнеженной» жизни на воле к жизни в остроге сначала с уголовниками, а затем с политическими, несмотря на тяжесть условий, не казался очень ужасным. Скорее даже, эта новая жизнь была хорошей, так как приносила моральное удовлетворение. Сталин отчеркнул красным карандашом: «– Вот плакала, что меня присудили, – говорила она. – Да я век должна бога благодарить. То узнала, чего во всю жизнь не узнала бы»[530].
Каким-то странным образом тюрьма, описываемая Толстым, превращается не просто в место мучительства и страдания виновных и невинных, а чуть ли не в место особой святости, то место, где бытовые грешники, встречаясь с идейными праведниками, приобщаются к ним. Известно, что в царских тюрьмах такое иногда происходило. В те времена уголовный мир испытывал некоторое уважение к миру политзаключенных, так как и власти, и тюремщики содержали последних в чуть более благоприятных бытовых и моральных условиях. Поэтому Сталин со знанием дела лишал советские тюрьмы малейшего ореола святости, административно возвышая в лагерной иерархии уголовников («социально близкий элемент») над политическими. «Политические» зэки сталинского времени из полусвятых страдальцев за народ периода царизма превращались официальной пропагандой и условиями заключения в самых «опущенных» и затравленных «врагов народа».
Толстой рассказывает – Катюша видела, что люди, окружающие теперь ее, были много лучше и чище людей, которых она встречала на воле. Упоминавшаяся уже Марья Павловна, как и сама Маслова, страдала невинно, взяв чужую вину на себя, и теперь «была озабочена только тем, как бы помочь кому-нибудь в большом и малом. Один из теперешних товарищей ее… шутя, говорил про нее, что она предается спорту благотворения»[531]. Красный карандаш Сталина по привычке зацепился за необычное выражение: «спорт благотворения».
Очищающее воздействие тюремной атмосферы, людей, ее населяющих, испытывает по воле Толстого не только Катерина Маслова, но и Нехлюдов. Еще при первом чтении Сталин простым карандашом отметил:
«О чем бы он ни думал теперь, что бы ни делал, общее настроение его было это чувство жалости и умиления не только к ней, но и ко всем людям.
Это чувство как будто раскрыло в душе Нехлюдова поток любви, не находивший прежде исхода, а теперь направлявшийся на всех людей, с которыми он встречался»[532].
Мое воображение отказывается представить – Сталин мог в эти годы, нет, не чувствовать, а хотя бы размышлять вслед за Толстым о любви, жалости, а главное – об умилении. Но если это не так – чего ради он фиксирует свою руку, внимание, эмоциональный центр на этой части текста? Может быть, и он через жалость и сопереживание близкой женщине когда-то испытал описываемую Толстым вселенскую любовь к людям? Толстой утверждает, что на такую любовь к людям способен не каждый. Осмелюсь высказать сомнение – мне кажется, что гениальное воображение художника в очередной раз завело Толстого в манящую перспективу нравственной утопии. Христианская тема любви к людям в догматической и абстрактной форме была знакома Иосифу по лекциям и проповедям семинарских учителей. Но тогда тема любви «к человецам» звучала как прелюдия проповеди любви и служения государству и его символам, включая царя, начальство и тюрьму. Думаю, и здесь, в романе, он отмечает знакомые мотивы, но звучащие теперь на прямо противоположном фоне морального оправдания революционного движения и гневного осуждения государственной машины, власти и церкви.
Как и большинство нравоучений, толстовская проповедь сильна именно критикой, отрицанием и осуждением. Его критика государственной власти, которая, как оборотень, под предлогом борьбы с людскими пороками тысячекратно умножает их, производит неизгладимое впечатление на любого читателя. По Толстому, тюрьма, как государственный институт наказания за преступления, на самом деле выполняет прямо противоположную роль:
«Точно как будто была задача, как наилучшим, наивернейшим способом развратить как можно больше людей, – думал Нехлюдов, вникая в то, что делалось в острогах и этапах. Сотни тысяч людей ежегодно доводились до высшей степени развращения, и когда они были вполне развращены, их выпускали на волю, для того чтобы они разносили усвоенное ими в тюрьмах развращение среди всего народа»[533].
Отчеркнуто на полях слева.
«Единственное объяснение всего совершающегося было пресечение, устрашение, исправление и закономерное возмездие, как это писали в книгах. Но в действительности не было никакого подобия ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого. Вместо пресечения было только распространение преступлений. Вместо устрашения было поощрение преступников, из которых многие, как бродяги, добровольно шли в остроги. Вместо исправления было систематическое заражение всеми пороками. Потребность же возмездия не только не смягчалась правительственными наказаниями, но воспитывалась в народе, где ее не было»[534].
Здесь же с левой стороны листа, рядом с линией, отчеркивавшей последний процитированный текст, Сталин печатными буквами и тем же простым карандашом написал: «Л. Т.» (Лев Толстой). Так он обычно помечал авторский текст, который предполагал использовать в дальнейшем. Именно в эти годы пропаганда твердила о необыкновенных достижениях сталинских воспитателей из ОГПУ-НКВД по перековке разного рода преступников в добропорядочных граждан. Напомню, что вообще вся Советская страна объявлялась зоной переплавки старого «буржуазного» индивидуалиста в нового «коммунистического», коллективистского человека. Даже серьезные люди на Западе с интересом наблюдали за процессами, происходящими в СССР. Зигмунд Фрейд, не веривший в возможность искусственного переформирования психики человека, тем не менее с интересом следил за всем тем, что происходило в России в этой сфере.
До революции состояние царских тюрем не было тайной ни для своих граждан, ни для иностранцев. Революционный процесс, развернувшийся во второй половине XIX века, привел к тому, что в тюрьмах появилась масса людей из дворянских и разночинных слоев, громко возмущавшаяся порядками, творившимися в них. В результате европейский мир стал более пристально наблюдать за российскими тюремными нравами, находя их жесткими и варварскими. В романе Толстой выводит двух иностранных миссионеров-проповедников. Тот из них, к которому Толстой относится доброжелательно, посещает ту же тюрьму, в которой оказалась Маслова. Но перед этим он просит разрешения на посещение тюрьмы у знакомого Нехлюдову генерала. Английский миссионер заявляет ему:
«– Я предпочитаю посещать тюрьмы вечером, – сказал англичанин, – все дома, и нет приготовлений, а все есть как есть.
– А, он хочет видеть во всей прелести? Пускай видит. Я писал, меня не слушают. Так пускай узнают из иностранной печати, – сказал генерал и подошел к обеденному столу, у которого хозяйка указала места гостям»[535].
Интерес иностранцев к российским мерзостям был не меньшим и в XX веке. Но Сталин умело использовал их любопытство, специально приглашая различных знаменитостей, которых окружали особенной заботой, часто элементарно подкупали и водили по «потемкинским» деревням. А потом в печати появлялись их восторженные репортажи и книги. Но тюрьмы и лагеря были для иностранцев почти всегда запретной зоной. Поэтому в середине 30-х годов были организованы специальные пропагандистские акции – Максим Горький совершил торжественные поездки по Беломорканалу и на Соловки и вопреки очевидным фактам освятил своим международным авторитетом сталинскую тюрьму и каторгу.
Художник может себе позволить логические неувязки, так как именно на стыке, казалось бы, несовместимых противоречий рождается действительно непротиворечивый образ явления. Толстого не смущают противоречия, когда он, с одной стороны, утверждает, что вся тюремно-полицейская система бюрократического государства множит и множит своим насилием людские преступления, ненависть и разврат, а с другой – именно благодаря этому же насилию, но в борьбе с ним идет возрождение и воскресение падших душ. Согласно логике получается – не будь государственного насилия, не было бы возможным в результате страдания духовное воскресение. И в то же время людские пороки, искореняемые насилием, поднимают ответную, еще большую волну зла и насилия. Пометы, сделанные красным карандашом, большей частью относятся к этому глубочайшему в своем противоречии тезису Толстого. Нехлюдов наблюдает, как в колонне, идущей этапом в Сибирь, люди выбиваются из сил, страдают удушьем, подвергаются издевательствам. И охранники, которые не были злодеями, а были самыми обычными людьми, просто старательно исполнявшими свой служебный долг, не испытывали ни малейшего сострадания к заключенным. Скорее наоборот: «Они не сделали этого (не оказали помощь. – Б. И.), даже мешали делать это другим только потому, что они видели перед собой не людей и свои обязанности перед ними, а службу и ее требования, которые они ставили выше требований человеческих отношений»[536].
Сталин подчеркнул эти и следующие слова все тем же красным карандашом. На протяжении романа Толстой несколько раз возвращается к образу искусственно вымощенной камнями, лишенной растительности земли как символа государства, создающего противоестественные институты насилия над естественной человеческой природой.
«То же самое и с людьми, – думал Нехлюдов, – может быть, и нужны эти губернаторы, смотрители, городовые, но ужасно видеть людей, лишенных главного человеческого свойства – любви и жалости друг к другу»[537].
И наконец, вывод, отчеркнутый Сталиным двумя красными вертикальными чертами на полях:
«Все дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; но с людьми нельзя обращаться без любви так же, как нельзя обращаться с пчелами без осторожности»[538].
Примечательно, что тут же за отмеченной фразой о любви к людям идет текст: «Не чувствуешь любви к людям, сиди смирно… занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми», но Сталин этот текст никак не отметил. Похоже, что себя он соотносил с толстовским пасечником, со знанием дела, любовно вычищающим из человеческого улья «трутней». А «народ» (как это полагалось в соответствии с российской интеллигентской традицией) – единственно подлинных тружеников, достойных нового царства, – он, конечно, любил. У нас всегда и все заявляют о любви к народу и о действиях исключительно во имя его интересов. На любви к народу (а не народа к ним!) настаивала не только интеллигенция (и либеральная, и консервативная), но и царское правительство, и государственная церковь. И все они в этом не были оригинальны: традиционно в России элементарное уважение к человеку по большей части подменяется «любовью к народу». Такая любовь мало что стоит любящему, так как объект любви не уточняем в своем абстрактном множестве.
Последняя отметка, сделанная красным карандашом, относится как раз к толстовскому образу «нового мира» и населяющему его трудовому народу: «“Да, совсем новый, другой, новый мир”, – думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми с их серьезными интересами, радостями и страданиями настоящей трудовой и человеческой жизни»[539].
Почти так же, такими же словами (исключая «домодельную одежду») и с той же интонацией, о народе говорили сталинские идеологи, писали литераторы, живописали художники-реалисты и школьные учителя литературы. Этот обобщенно-лучезарный лик «простого народа», как пряничная печатка перешел по наследству от аристократически мысливших интеллигентов (и славянофилов и западников) XIX века к советским мастерам идеологии. Не только стараниями Льва Толстого, но в еще большей степени стараниями других выдающихся российских деятелей разного толка, абстрактный «народ» все в большей степени вытеснял собой единого Бога, постепенно перевоплощаясь в национальный символ – «народ-богоносец». В книгах Достоевского этот идол перерос вселенские масштабы. Как для государственных деятелей, так и революционеров разных мастей борьба во имя «народа» и для блага «народа» стала бесспорным оправданием любого, в том числе и самого безбожного, гнусного поступка против человека.
И все же мне так до конца осталось непонятным – что значила для Сталина вся эта толстовская проповедь любви? Какое практическое значение она для него имела? Или это была своего рода бесплодная тренировка духа, который давно уже не подавал признаков положительной жизни? А может быть, отец просто хотел помочь дочери написать школьное сочинение на тему: «Лев Толстой…» Подобрал для нее цитаты, отмечая их красным карандашом, а потом, за государственной суетой, забыл их ей передать? Тогда эти тексты всего лишь символизируют отеческую заботу о правильном понимании дочерью классика русской литературы. До ее взросления роль заботливого отца он действительно старался исполнять исправно. И все же это не так. Когда мы перейдем к сталинскому анализу творчества Достоевского, то убедимся, что и там одной из тем, волновавших его, была любовь к людям.
От «Учителя из Назарета» к «Учителю из Тифлиса»
Я все больше убеждаюсь, что втайне Сталин тосковал по христианству. Нет, совсем не так, как, возможно, тоскует по нему мучающаяся неверием душа. И совсем не в том смысле, что он втайне продолжал его исповедовать, вынужденно демонстрируя казенный атеизм. Но, несмотря на свою безмерную свободу и власть, он не все мог позволить себе делать и все мысли выражать открыто. Ведь даже Господь чем-то ограничен, хотя бы бесконечным временем и бесконечным пространством. Советский вождь также был ограничен своим историческим временем и своим географическим пространством. Как и обычный человек, он не волен был менять исторические условия, а получил их по наследству. Сначала старый, а затем и новый режим каждый на свой манер успешно освобождались от ограничений, связанных с религиозной моралью. Властителю Сталину уже досталось послереволюционное, то есть вполне атеистическое, обезбоженое пространство-время России. И в этом качестве оно его полностью устраивало в публичной жизни, так как не создавало конкурентов ни со стороны Бога, ни со стороны Христа, ни дьявола. А наедине с собой он был совершенно свободен и нередко позволял себе вновь и вновь поразмышлять над учительским словом Христа. Но одно дело, когда вслушиваешься в слова Христа юношей, другое – зрелым мужем; одно дело, когда ты готовишься стать профессиональным христианином, то есть священнослужителем, другое – когда ты стал профессиональным революционером и Генеральным секретарем атеистической партии.
У Толстого христианский Бог присутствует на каждой странице романа. Не случайно Ленин обозвал писателя – «помещик, юродствующий во Христе»[540]. Сам Толстой проповедует от имени Христа, отвергая одни способы служения Ему и предлагая свои. Антиклерикализм Толстого общеизвестен. Почему и за что его отлучили от православной церкви и предали анафеме, знал любой его современник, читающий газеты или посещающий храм. Рука Сталина не отреагировала на сцены богослужения в тюремной церкви, на нелепости, по мнению Толстого, связанные с таинствами евхаристии, то есть превращения хлеба и вина в тело и кровь Бога. Не отреагировал он на глубоко прочувствованную Толстым фальшь внешней обрядовости богослужения, не затрагивающей ни чувства, ни разум ни у тех, кто служит, ни у тех, кто им внимает. Наверняка все это было хорошо Сталину знакомо. Но вот Толстой описывает миссионера из Европы господина Вольфа. Он специализируется на образованных кругах и проповедует в светских салонах нечто вроде евангелизма. Живая душа Нехлюдова, не принимающая фальши государственной церкви, еще в большей степени не способна переварить умилительную патоку речей заезжего словоблуда. Немного послушав его, Нехлюдов поспешил покинуть салон, а Сталин отметил:
«Нехлюдову стало так мучительно гадко, что он потихоньку встал и, морщась и сдерживая кряхтение стыда, вышел на цыпочках и пошел в свою комнату»[541].
Другого проповедника – англичанина, конфессию которого Толстой не счел нужным обозначать, Нехлюдов вынужденно сопровождает на заключительном круге своего сошествия в российскую преисподнюю. В тюрьме, среди сцен разложения и насилия, где воздух насыщен миазмами параши, дыханием туберкулезных и тифозных больных, где покойники лежат вперемешку с дровами и тряпьем, англичанин с текстами Евангелия в мешке нелеп и даже смешон. Они становятся свидетелями драки в одной из камер, и тогда англичанин счел нужным припомнить слова Христа об обидчике, которому он запретил мстить, а, напротив, предложил подставить другую щеку. Толстой заставляет православный люд ничего не знать об этой заповеди Христа и даже насмехаться над ее формулой. На предложение следовать ей Нехлюдов и англичанин слышат в ответ:
«– Этак он тебя всего измочалит.
– Ну-ка, попробуй, – сказал кто-то сзади и весело засмеялся. Общий неудержимый хохот охватил всю камеру; даже избитый захохотал сквозь свою кровь и сопли. Смеялись и больные»[542].
Может быть, единственное, что ни под каким предлогом никогда не принимал Сталин, даже в теории, как и большинство людей на земле, была проповедь непротивления. Именно она вызвала его саркастическое «ха-ха», о чем я говорил вначале. А непринимающий эту заповедь, тем более если он как будто во всем остальном следует евангельским путем, рано или поздно сойдется с Великим инквизитором. Две тысячи лет христианство терпит моральное фиаско именно потому, что христиане везде и всегда творят насилие в равной мере, как и нехристиане. В этом смысле Толстой ближе всех вернулся к истоку вероучения и именно за это был осмеян и отлучен.
Невозможно представить себе, что при обилии церквей, бывших в России, в том числе на селе, при наличии довольно разветвленной сети церковно-приходских и воскресных школ, при регулярном богослужении в военных казармах и тюремных храмах в массе своей люди ничего не слышали о главнейшей заповеди Христа. Конечно же, не раз слыхали и знали ее с рождения, но знали умом, а не сердцем и потому ничего как бы и не слыхали. В этом массовом потоке обрядовости, когда между Богом и человеком стояла огосударствленная иерархия, крайне редко наступало просветление. Оно произошло с Нехлюдовым, который в очередной раз, принимаясь самостоятельно читать Евангелие, как-то вдруг, сразу прозрел. Такое может случиться с каждым, кто настойчиво и пытливо вопрошает Учителя из Назарета. Нехлюдов открыл наугад, «как Бог на душу положит», Евангелие от Матфея и начал читать главу XVIII. «Учитель из Тифлиса» внимательно перечитал эту главу и пометил в ней простым карандашом только третий и тринадцатый стихи:
«3. И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в царство небесное»[543].
«13. И если случится найти ее (заблудшую овцу. – Б. И.), то, истинно говорю вам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти не заблудившихся»[544].
На этот раз «Учитель из Тифлиса» брал себе на заметку, в свой умственный арсенал, фразу, которую он слышал много раз, но которая теперь в годы его всемогущества приобретала новое звучание. «Будьте как дети», то есть надо «умалиться», как дитя, которое Христос поставил для примера перед учениками. С каждым годом в сталинской пропаганде, в его публичном лексиконе все чаще звучал призыв «к вере». Требовалось верить то в возможность построения социализма в одной стране, то в скорое построение коммунизма, то в победу на войне, то в победные марши пятилеток и т. д. Но все эти требования веры и призывы к народу означали одно – внушение веры в него, Сталина, ведущего народы за собой. Чистая вера (вера старшему), не замутненная критическим разумом, – качество детской души. И если Христос призывал взрослого очиститься от сомнений и тем самым стать подобно ребенку истинно верующим, то Сталин всю силу этой детской веры людей «в царствие небесное» направил в нужное ему русло веры в вождя и его царство. И тогда с советскими людьми произошло то, что Толстой сказал о действиях революционеров 1905 года: «Ребячество без детской невинности»[545]. Детская глупость (ребячество) хуже глупости взрослого, поскольку она помножена на наивность и злой азарт.
То же самое и с притчей о заблудшей овце. Сталин знал, что одно из иносказательных имен Христа – «добрый пастырь». Именно в эти годы имя «Пастырь» Сталин старательно приспосабливал к своему публичному образу. Одно из произведений А. Казбеги, так же любимое вождем, как и «Отцеубийца», называлось «Пастырь». И Анри Барбюс широко использовал образ «пастыря народов» в своей книге. Если Христос в каждом враге своего вероучения видел заблудшую овцу и был особенно рад ее новообращению, то для Сталина все враги были скорее тучными баранами, которые, так или иначе, предназначены на заклание в жертву ему.
Так «Учитель из Тифлиса» пытался рационально использовать теперь уже некоторые идеи и образы «Учителя из Назарета». Толстой, который, как известно, также не избежал прельщения учить и наставлять людей, в «Исповеди» покаялся: «Теперь мне смешно вспоминать, как я вилял, чтоб исполнить свою похоть – учить, хотя очень хорошо знал в глубине души, что я не могу ничему учить такому, что нужно, потому что сам не знаю, что нужно»[546]. Похоть учительствования – не самый тяжелый порок из тех, коим всю жизнь сладострастно пре давался вождь.
Недоучка поп, изгнанный из церкви, на манер миссионера таскал в мешке по местам своих ссылок том «Капитала» Маркса. Лет через двадцать – тридцать на кунцевской даче или в кремлевском кабинете Сталин отчеркнул фразу, как будто выписанную Толстым из его биографии:
«Он теперь изучал первый том Маркса и с великой заботливостью, как большую драгоценность, хранил эту книгу в своем мешке»[547].
Даже омертвевшая душа человека – несказанная тайна.
Глава 3Сталин и Достоевский
Если на книге Л. Толстого «Воскресение» Сталин оставил в общей сложности более тридцати помет и замечаний, то на одном из томов романа Ф. Достоевского «Братья Карамазовы» – больше сорока. Эта книга хранится ныне в той части библиотеки Сталина, которая находится в Государственной общественно-политической библиотеке (бывшая библиотека Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС). Поскольку остатки сталинской библиотеки до сих пор толком не разобраны, то я был первым, кто обнаружил на этой книге пометы вождя. Сам по себе факт, что в сталинской библиотеке находятся произведения Достоевского и следы размышлений над ними, для меня не был неожиданным. О его интересе к произведениям великого писателя сообщали Светлана Аллилуева и Дмитрий Шепилов. Но воспоминания Аллилуевой на сей счет носят гипотетический характер. Вот что она пишет в одной из своих книг: «…о Достоевском он сказал мне как-то, что это был “великий психолог”. К сожалению, я не спросила, что он имел в виду – глубокий социальный психологизм “Бесов” или анализ поведения в “Преступлении и наказании”?
Наверное, он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно реакционным»[548]. Этот разговор мог состояться или в конце войны, или, что скорее, после нее и поэтому отражал уже свершившийся поворот, который произошел как во внутренней, душевной жизни Сталина, так и в его внешней жизни, то есть государственной политике. Дело в том, что Достоевского, как и Толстого, Сталин читал и перечитывал еще перед войной с Германией. Война же многое изменила не только в его оценках внешнего мира, но и в самооценках. Скорее всего, «Братьев Карамазовых» он с карандашом в руке прочитал раньше, чем «Воскресение» Толстого.
В настоящее время в библиотеке Сталина находятся три книги Достоевского: «Дневник писателя за 1873 и 1876 годы», вышедший в 1929 году, и два тома – девятый и десятый из полного собрания художественных произведений. Именно в этих томах был опубликован роман «Братья Карамазовы», с первой по четвертую части с эпилогом[549]. На страницах «Дневника писателя» и на десятом томе собрания сочинений сталинских помет нет. После смерти вождя все эти книги были сохранены исключительно из-за того, что на них остались оттиски штампа библиотеки Сталина. Видимо, на остальных томах собрания сочинений таких штампов не было, и поэтому их выкинули из сталинской библиотеки. А помет, возможно бывших и на других книгах писателя, специалисты, принимавшие библиотеку, не заметили, как не заметили они пометы и рукописные реплики Сталина на девятом томе. Здесь, без всякого сомнения, все пометы принадлежат руке Сталина и сделаны карандашами двух цветов: сначала красным, а затем синим. Это значит, что и «Братьев Карамазовых» Сталин читал в два приема, но, в отличие от «Воскресения», читал роман Достоевского последовательно, а не перечитывал второй раз заново. Читал он его между 1927-м, то есть годом выхода, и 1941-м – годом войны. Вероятно, это произошло в середине 30-х годов, так как и характерный убористый подчерк, и стиль помет, и круг интересующих его вопросов во многом схожи с теми, которые выделяются на страницах «Воскресения» Толстого. И хотя обе части девятого тома «Братьев Карамазовых» Сталин прочитал от начала до конца, пометы оставил только на «Книге второй. Неуместное собрание» (красным карандашом) и на «Книге шестой. Русский инок» (синий карандаш). Обе части связаны с одним персонажем романа. Это старец Зосима.
«Неуместное собрание»
Опять загадка. Почему Сталин не реагирует на главы романа со всемирно известными интермедиями о Великом инквизиторе и о мятущихся душах Ивана и Дмитрия Карамазовых, казалось бы, более близких ему по своему эмоциональному накалу и умонастроению? По мнению многих критиков, Достоевскому гораздо более удались те части романа, в которых он, от имени своих персонажей, излагал богоборческие, нигилистические и социалистические идеи. И наоборот, консервативная линия – защита мира божьего таким, каким он был создан, вложенная в уста иеросхимонаха Зосимы, как и сама фигура старца выглядят слабее. Как справедливо, хотя и витиевато выразился по этому поводу один из современных писателю критиков, «немалое мы видим в новом романе возлияние и деревянного маслица»[550]. Может быть, все дело в том, что в Сталине никогда не умирал не только романтик-революционер Коба, но и семинарист с библейским именем Иосиф, мечтавший совершить особый этико-исторический подвиг и искавший для этого подходящий образец? Вчитаемся в то, что отмечал и комментировал стареющий 55-летний партийный вождь.
В той части романа, которую автор назвал «Неуместное собрание», описывается встреча в монастыре старца Зосимы и его окружения с семейством Карамазовых и их знакомцев. Через встречи и диалоги старца с ними, а также с другими посетителями – верующими и с маловерами, с людьми из разных слоев общества, с помощью просвечивающего душу взгляда «прозорливца» Зосимы, Достоевский оттесняет читателя от отрицательно заряженного полюса богоборческого рационализма к положительному полюсу христианской гармонизации всечеловеческой любви. Удивительное дело – именно тема «любви» вновь почти болезненно влечет Сталина. Но здесь уже не та земная любовь к женщине, как у Горького или Франса, или похотливая, как у Салтыкова-Щедрина, и не рационально-философская любовь к человеку и трансцендентальному Богу, как у Толстого, а любовь безотчетная, то есть религиозная, незримо, но осязаемо, согласно Достоевскому, разлитая в божьем мире для верующего. Может быть, священник, пусть и не состоявшийся, и даже, возможно, в юношеских мечтах – монах, с жадностью ловит в лепете старца мысли о любви, о стыде и лжи, о счастье? И что же он в них находит? Вновь, как у Толстого, Сталин отмечает мотивы жгучего «стыда» перед самим собой и новый мотив – «неискренности», в том числе перед собой. Два замечания Зосимы поразили Сталина. Старший Карамазов-отец, развратник и шут, пытается ерническими речами вывести из себя окружающих, и в первую очередь монаха. Наблюдавший его какое-то время старец несколькими репликами ставит диагноз: «Не стесняйтесь, будьте совершенно как дома. А главное, не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит»[551]. Федор Павлович Карамазов, потрясенный его прозорливостью, поясняет, что он действительно испытывает подобные чувства: «Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!»[552] Столь настойчивая фиксация Сталина на описании чувства стыда в разных художественных произведениях говорит о том, что оно, видимо, было не чуждо для вождя времен «1937 года». И «шута» он любил разыгрывать, доходя иногда до показного самоуничижения и ёрничанья, совершенно искренне полагая, что окружающие люди, особенно оппозиционеры, много подлее его. Следы такого шутовства мы можем найти даже в официальных текстах публичных выступлений. Так, речь на заседании объединенного пленума ЦК и ЦКК ВКП(б), состоявшегося в октябре 1923 года, он начал с фиглярских словесных фигур: «Вы слышали здесь, как старательно ругают оппозиционеры Сталина, не жалеют сил… Что ж, пусть ругаются на здоровье. Да что Сталин, Сталин человек маленький. Возьмите Ленина… Язычок-то, язычок какой, обратите внимание, товарищи. Это пишет Троцкий. И пишет он о Ленине»[553].
Вслед за многочисленными свидетельствами самого Сталина и его современников я уже не раз обращал внимание читателя на особо обостренное отношение к искренности окружающих его друзей и врагов. Обвинениями в предательстве, в неискренности, двурушничестве, в обмане, в тайном сочувствии врагу или в затаенном предательстве были пересыпаны все его речи и установочные статьи в периодической печати; они были главными обвинительными пунктами на большинстве громких процессов. Но ту же самую претензию он, оказывается, предъявлял и к самому себе!
«Главное, самому себе не лгите», – говорит чуть позже Зосима старшему Карамазову. Отметив эти слова, Сталин читал далее: «Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, стало быть входит в неуважение и к себе, и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям, и доходит совсем до скотства в пороках своих, а все от беспрерывной лжи и людям и себе самому. Лгущий себе самому прежде всех и обидеться может»[554]. Буквально все здесь как будто о характере самого вождя, и он, похоже, это осознает.
«И ведь знает человек, – продолжает Зосима, – что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, – знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большего удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной…»[555] Думаю, что Достоевский раскрыл Сталину, как и каждому, кто вникает в его речи, один из главных механизмов «беспричинного», «спонтанного» зарождения вражды. Но, так же как и Достоевский, который так тонко расписал все нюансы этого механизма, а сам грубо по-человечески ненавидел многое и многих, Сталин, поняв это умственно, в практической жизни, напротив, распалял в себе малейшие признаки обиды. Но мы всему этому все меньше и меньше должны удивляться, обратившись на мгновение для примера хотя бы к себе и вспомнив, как иногда приятно быть обиженным и лелеять мечту о мести, прикидывая меру своих возможностей. А «иноку» Иосифу была приятна «тайная» проповедь старца, сладостно воскрешавшая в душе интонацию давних семинарских учителей: «Главное, убегайте лжи, всякой лжи, лжи себе самой в особенности (здесь старец обращается к женщине-посетительнице. – Б. И.). Наблюдайте свою ложь и вглядывайтесь в нее каждый час, каждую минуту. Брезгливости убегайте тоже и к другим и к себе: то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищается»[556].
Публицисты, близкие к официальным церковным кругам, обвиняли Достоевского в том, что он очень произвольно срисовал образ старца Зосимы с реального монаха Оптиной пустыни отца Амвросия. Для художника такие обвинения мало что значат, но Достоевского обвиняли еще и в том, что он искажает основы православия устами Зосимы, а это для христианского мыслителя гораздо существенней. Известнейший публицист и реакционный идеолог того времени Константин Леонтьев (он сам себе давал такое определение – «реакционный»), хорошо знавший отца Амвросия, в своих философских статьях и письмах утверждал, что образ Зосимы не имеет ничего общего с прототипом, а главное – писатель извратил фундаментальные идеи православия. Особенно еретичной он считал проповедь Достоевского о грядущей победе христианства во всем мире и наступлении в связи с этим общечеловеческого братства и любви на земле. Леонтьев усмотрел здесь признаки социализма и проповедь идеалистического космополитизма, не имеющего, с его точки зрения, отношения к истинному православию. И действительно, в проповеди старца Зосимы любовь становится средством преобразования, перевоспитания порочного человека, что как бы предполагает затем и изменение социальной обстановки. По существу, здесь – зеркальное отражение прогрессистских, социалистических идей, согласно которым изменения общественных условий человеческого существования (не важно – насильственное или эволюционное) ведет и к изменению внутреннего мира человека, включая его этику, мораль, нравственность. Леонтьев очень зорко подметил взаимосвязь: «Демократический и либеральный прогресс верит больше в принудительную и постепенную исправимость всецелого человечества, чем в нравственную силу лица. Мыслители или моралисты, подобные автору “Карамазовых”, надеются, по-видимому, больше на сердце человеческое, чем на переустройство общества. Христианство же не верит безусловно ни в то, ни в другое, то есть ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле»[557]. Таким образом Достоевский, оказавший огромное влияние на молодое поколение россиян, косвенным образом поддерживал революционный общественный настрой, поскольку призывал не просто к любви сострадательной, то есть пассивной и жалостливой, а к «любви деятельной», активной, преобразующей, то есть агрессивной. В отличие от проповеди Толстого, в его проповеди «любовь» волей-неволей становилась синонимом воинственного прозелитизма, направленного на коренное преобразование души человека, человечества и мира. Здесь Достоевский очень сближался с проповедью «деятельной любви» Мартина Лютера[558]. И именно это, деятельное, агрессивное, подчиняющее себе начало привлекло Сталина в проповеди Достоевского:
«Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно.
– Как? Чем?
– Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения любви к ближнему, тогда уж несомненно уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу»[559].
Но что это за деятельная и самоотверженная любовь к ближнему, с помощью которой можно «убеждаться» в бытии Бога и в бессмертии души? Конечно же, это не та корыстная любовь, которая требовательно ждет ответной благодарности. Одна из посетительниц старца Зосимы в «припадке самого искреннего самобичевания» так прямо и сознается:
«Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить»[560].
Сталин отметил и эту реплику. Действительно, мало кто способен совершать добрые поступки, не получая встречного тока. Но проницательный Зосима почувствовал здесь лукавство, желание посетительницы заслужить похвалу за высказанную искренность:
«Если же вы и со мной теперь говорили столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить за вашу правдивость, то, конечно, ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак»[561].
Разобравшись с искренностью искренности посетительницы, Зосима предлагает развернутую характеристику того, что понимается под «деятельной» любовью: «Не пугайтесь никогда собственного вашего малодушия в достижении любви, даже дурных при этом поступков ваших не пугайтесь очень. Жалею, что не могу сказать вам ничего отраднее, ибо любовь деятельная сравнительно с мечтательною есть дело жестокое и устрашающее. Любовь мечтательная жаждет подвига скорого, быстро удовлетворимого и чтобы все на него глядели. Тут действительно доходит до того, что даже и жизнь отдают, только бы не продлилось долго, а поскорей свершилось, как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили. Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных так пожалуй и целая наука»[562]. Работа и выдержка – вот качества, которые Сталин особенно ценил в себе и людях. Конечно, как и всякий человек, он иногда позволял себе ничего не делать, то есть лень. Некоторые даже отмечали в нем длительные периоды ленивой задумчивости и прострации. Временами его захлестывали эмоции (все же кавказский человек!), причем не только приступы злобы и ярости, но и искреннего веселья, юмора и радости от полноты жизни. Но в целом он был чрезвычайно деятельным человеком, поскольку больше всего на свете любил власть. И терпением, выдержкой обладал отменной, чем резко отличался от многих своих кавказских соплеменников. Удачливый политический палач, изощренный социальный садист, осторожный и дерзкий интриган, он еще задолго до войны был убежден в особом своем предназначении, в особой исторической миссии, возложенной свыше на него. Все удачливые правители с древнейших времен и до наших дней явно или втайне считают себя любимцами богов, Провидения и даже Бога единого. Все более догадываясь, что он является ставленником и орудием «тайного замысла» высших сил, он к концу 30-х годов становился все более счастливым, а потому все более подозрительным. Его вера в себя была защищена вереницей удач и исполненных желаний, которые буквально преследовали его в последнее предвоенное десятилетие. И он очень боялся, что кто-то украдет его удачу. Отмечу, что счастье, которое он испытывал как победитель, как человек, который все может, показалось ему равным тому счастью, которое испытывает праведник, который перед лицом Бога тоже все может. Конечно, поводы для счастья разные, но чувства-то сходные. Именно поэтому Сталин не мог пройти мимо такой сентенции старца:
«Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы»[563].
Церковь, государство, социализм. Рим и Москва. Запад и Восток
Об отношении Сталина к церковным организациям, особенно к православной церкви, в последние годы пишется много. В некоторых работах заметна даже тенденция сблизить позиции церкви и Советского государства времен сталинского правления, и особенно в годы Великой Отечественной войны. На самом же деле Сталин подходил к церкви, причем любой – и православной, и мусульманской, и иудейской, и к другим конфессиям, – сугубо прагматически. Придя к власти и несколько укрепившись в ней, он в середине 20-х годов перешел от хаотичных репрессивных действий времен Гражданской войны и первых послевоенных лет к политике планомерного снижения влияния церквей и конфессий на жизнь советского общества. Еще в конце Гражданской войны было принято решение о несовместимости членства в партии с религиозными верованиями. Не следует забывать и того, что в целом религиозные конфессии отнеслись к новой, атеистической власти враждебно. В 1922 году была создана Комиссия по антирелигиозной пропаганде, во главе которой был поставлен один из ближайших сталинских клевретов Емельян Ярославский. В 1925 году под его же началом был создан Союз воинствующих безбожников, который занимался не только делом пропаганды, но и инициировал массовые антирелигиозные кампании и репрессивные действия в отношении деятелей всех конфессий. Эта шумная деятельность проходила под прямым контролем партийных и государственных органов, а все крупные мероприятия осуществлялись с санкции Политбюро ЦК и, конечно, Сталина.
В 1927 году во время беседы с американской рабочей делегацией Сталин на настойчивые вопросы о возможности совмещения веры в Бога и членства в компартии с раздражением, а потому откровенно заявил: «Партия не может быть нейтральной в отношении носителей религиозных предрассудков, в отношении реакционного духовенства, отравляющего сознание трудящихся масс.
Подавили ли мы реакционное духовенство? Да, подавили. Беда только в том, что оно не вполне еще ликвидировано. Антирелигиозная пропаганда является тем средством, которое должно довести до конца дело ликвидации реакционного духовенства. Бывают случаи, что кто-то из членов партии иногда мешает всемерному развертыванию антирелигиозной пропаганды. Если таких членов партии исключают, так это очень хорошо, ибо таким коммунистам не место в рядах нашей партии»[564].
Однако, как и по отношению к другим важнейшим вопросам, Сталин вел себя крайне двусмысленно и по отношению к религии. Очень характерно его письмо, направленное М. Горькому в самом начале 1930 года, то есть практически в то же время: «Вы совершенно правы, что у нас, в нашей печати, царит большая неразбериха в вопросах антирелигиозной пропаганды. Допускаются иногда сверхъестественные глупости, льющие воду на мельницу врагов. Работы в этой области предстоит уйма. Но я не успел еще переговорить с товарищами-антирелигиозниками насчет Ваших предложений»[565]. Письмо впервые было опубликовано в 1949 году среди важнейших сочинений вождя, на излете религиозной «оттепели». Это, конечно же, не случайно. Постоянные противоречия между его действиями и словами, между публичными высказываниями и теми мыслями, о которых не знали даже самые близкие люди, до сих пор вводят в заблуждение наивного российского читателя. Среди его публичных выступлений мы не найдем развернутых высказываний антирелигиозного характера. Но через год-полтора после письма Горького и ответа ему в стране началась так называемая антирелигиозная «пятилетка» 1932–1936 годов. А среди «товарищей-антирелигиозников», с которыми вождь собирался взыскующе переговорить, самым главным был все тот же Ем. Ярославский. В современном архивном фонде Сталина есть документы, раскрывающие его деловые связи с Ем. Ярославским не столько по линии антирелигиозной деятельности, которую последний возглавлял вплоть до своей смерти в 1943 году, сколько по линии борьбы с различными оппозиционерами, особенно на почве истории партии, истории революции и биографии вождя. Все эти документы красноречиво говорят об особой, рабской преданности Ярославского своему патрону, принимавшему ее как должное.
Уничтожение молитвенных домов, мечетей, синагог, церквей и церковнослужителей продолжалось во всевозрастающих масштабах вплоть до Великой Отечественной войны. Во время войны Сталин, как всегда, без какого-либо стеснения использовал религиозно-патриотические чувства верующих граждан в своих целях, в данном случае в целях победы. Никакие сантименты, связанные с семинарским прошлым вождя или религиозный страх перед Богом, были здесь ни при чем. Но зато была вполне реальная опасность того, что немцы воспользуются случаем и привлекут на свою сторону притесняемые советской властью церковные круги. И в чем-то они не ошиблись. Важно было и более тесное сближение с веротерпимым Западом. Учитывая то и другое, Сталин пошел на общее послабление в отношениях с религиозными организациями. Не должно быть никаких иллюзий, будто бы Сталин, как бывший семинарист, явно или тайно испытывал искренние положительные чувства по отношению к церкви и ее иерархам. Известный эпизод времен войны, когда Сталин с почтением принял в Кремле священнослужителей Русской православной церкви и милостиво разрешил провести Собор, на котором наконец-то дозволил избрать патриарха, – всего лишь иллюстрация политической гибкости и изворотливости вождя. В 1944 году были созданы Совет по делам религиозных культов и Совет по делам Русской православной церкви при Совете министров СССР. Вплоть до 1947–1948 годов в стране продолжалась религиозная «оттепель», во время которой была разрешена деятельность сотен религиозных общин и учреждений разных конфессий. С 1948 года и до смерти Сталина «оттепель» вновь сменилась жесткими ограничениями и гонениями. Эта небольшая справка о политике Сталина по отношению к церкви необходима в качестве фона, о котором нельзя забывать, исследуя пометы вождя на книге Достоевского. Как человек внутренне свободный, он позволял себе поразмышлять над такими вопросами, на которые для большинства его сограждан был наложен запрет.
Одна из тем, которая веками волнует российское общество с момента принятия христианства в качестве официальной религии, – это тема взаимоотношения церкви и государства. Во второй половине XIX века она была, как никогда, актуальна и потому обсуждалась одновременно во многих плоскостях. Как известно, Греко-российская православная церковь (так она в те времена именовалась) с упразднением Петром I патриаршества возглавлялась особым церковно-государственным органом – Священным Синодом. В церковных и интеллектуальных кругах вопрос о соотношении государственной и духовной власти был предметом постоянного обсуждения и ожесточенных споров. Другим предметом, так же вызывавшим полемику в печати, и особенно в философско-публицистической литературе, был вопрос об отношении православия к католицизму и наоборот. В то же время и тот и другой вопросы дискутировались в связи с нараставшими в Европе и России социалистическими, либеральными и революционными движениями, ростом бытового атеизма. Достоевский устами Зосимы и его коллег по монастырю изложил суть этих споров и свое видение их разрешения. Сталина они также заинтересовали, и, конечно, далеко не случайно.
В монастыре разыгрывается диспут о перспективах во взаимоотношениях церкви и государства, участниками которого стали, с одной стороны, монахи, а с другой – Иван Карамазов и либерал Миусов. Поводом для споров послужила статья Ивана Карамазова, в которой тот прослеживал связь древней христианской церкви и языческого Римского государства. Как известно, христианская церковь после нескольких веков борьбы и гонений была интегрирована Константином Великим в языческое государство с соответствующими же языческими атрибутами и традициями. С тех пор на протяжении двух тысяч лет отношения государств и церкви продолжали оставаться сложными. То, что государство несет в себе первородное зло, понимали многие христианские мыслители и подвижники задолго до утопистов-социалистов, анархистов и коммунистов. Однако если революционеры видели выход в отмирании или насильственном уничтожении и церкви и государства как орудий порабощения и насилия, то деятели церкви мечтали об иных путях. Вот и Достоевский устами Ивана Карамазова утверждал, что согласно духу христианства «не церковь должна искать себе определенного места в государстве… а, напротив, всякое земное государство должно бы впоследствии обратиться в церковь…». Тем самым, по мнению автора, церковь и общество, достигнув такого перевоплощения, сделают окончательный шаг от язычества к всеобщему христианству. Один из участников дискуссии уточняет смысл статьи Ивана Карамазова и позицию того автора, с кем Карамазов спорит.
«То есть в двух словах, – упирая на каждое слово, проговорил опять отец Паисий, – по иным теориям, слишком выяснившимся в наш девятнадцатый век, церковь должна перерождаться в государство, так как бы из низшего в высший вид, чтобы затем в нем исчезнуть, уступив науке, духу времени и цивилизации. И если же не хочет того и сопротивляется, то отводится ей в государстве зато как бы некоторый лишь угол, да и то под надзором, – и это повсеместно в наше время в современных европейских землях. По русскому же пониманию и упованию надо, чтоб не церковь перерождалась в государство как из низшего в высший тип, а, напротив, государство должно кончить тем, чтобы способиться стать единственно лишь церковью и ничем иным более. Сие и бу́ди, бу́ди!»[566].
Слева же, перед чертой, рукой Сталина приписано красным карандашом: «Ф. Д.», то есть перед нами тот же способ, каким он отмечал особо значимые для себя тексты Толстого.
Сталин сразу почуял в этом диспуте не только древнейший спор о примате духовной или светской власти в обществе, но и некую аналогию со своим становящимся царством. Ведь отныне и в СССР традиционной церкви отводился еще более тесный угол, чем в европейских государствах. Но еще важнее был как бы заново поставленный историей вопрос о соотношении государственной (светской) и «духовной» (партийно-идеологической) власти в его советском обществе.
Участники диспута обсудили возможные преимущества, которые появились бы у того общества, которое бы сумело достичь всеобщего оцерковления. Предположили, что в таком случае церковно-общественный суд не посылал бы преступников на каторгу и на смертную казнь, не рубил бы голов, как суд современного государства, а отлучал бы преступников и от людей, и от церкви. Это, по их мнению, исключило бы бессмысленную жесткость государственного насилия и в то же время вычеркивало бы преступника из христианского братства, что для верующего человека нестерпимо. «Теперь, с другой стороны, возьмите взгляд самой церкви на преступление, – заявил Иван Карамазов, – разве не должен он измениться против теперешнего, почти языческого и из механического отсечения зараженного члена, как делается ныне для охранения общества, преобразиться, и уже вполне не ложно, в идею о возрождении вновь человека, о воскресении его и спасении его…»[567]
Зосима говорит почти теми же словами, что и герой романа Толстого, о бессмысленности государственной системы наказаний. По его мнению, только перед «церковью современный преступник и способен сознать свою вину, а не то что перед государством».
«Только сознав свою вину как сын Христова общества, то есть церкви, он сознает и вину свою перед самим обществом, то есть перед церковью»[568], – уточнял Зосима, а Сталин отметил его вывод скобкой.
Многие современные писателю критики, особенно консервативного толка, упрекали Достоевского в преклонении перед народами Европы и их культурой. В то же время раздавались упреки в несправедливом отношении писателя к западным церквям и особенно к католичеству. Как мы помним, в старших классах Тифлисской духовной семинарии преподавали «Обличительное богословие», в котором излагалась критика с позиций официального православия догматов иноверческих христианских конфессий. Достоевский заставляет прозорливца и умницу Зосиму произносить заведомые глупости, только бы доказать читателю коренное различие между Западной и Восточной церквями. Так, например, древнехристианскую идею, развиваемую потом и европейскими гуманистами, и либералами, и социалистами, и анархистами, и большевиками о том, что любой преступник и любое, даже уголовное, преступление есть в конечном счете восстание против несправедливостей существующего общественного устройства, Зосима-Достоевский приписывает мифическим «иностранным деятелям» его времени. Он даже утверждает, что, в отличие от России, в Европе общество относится к преступнику с «ненавистью и полнейшим к дальнейшей судьбе его, как брата своего, равнодушием и забвением». Не забудем, что сам Достоевский пробыл четыре года на российской каторге и ее порядки и «преимущества», так же как Сталин, в отличие от графа Толстого, испытал на себе самом. Сталин отметил очередной ход мысли Зосимы, который связал безразличие католической церкви и всего западного общества к падшему со всеобщим омирщвлением духовной жизни Запада. Зосима излагал внимающим:
«Таким образом, все происходит без малейшего сожаления церковного, ибо во многих случаях там церквей уже и нет вовсе, а остались лишь церковники и великолепные здания церквей, сами же церкви давно уже стремятся там к переходу из низшего вида, как церковь в высший вид, как государство, чтобы в нем совершенно исчезнуть»[569].
Похоже, что Достоевский-Зосима придерживался хорошо знакомого многим советским гражданам мнения о возможности исчезновения преступлений и преступников в новом, окончательно оцерковленном (а у нас в «коммунистическом») обществе. Без сомнения, грядущий христианский мир Достоевского-Зосимы очень напоминает призрачные грезы о коммунистическом обществе советской эпохи. Но об этом чуть позже. Пока же, вслед за участниками диспута и следящим за ними вождем, до конца проследим и мы за особо любимыми мыслями Достоевского о государстве и церкви, воплощенными, как ему представлялось, в различных подходах Запада и Востока, Рима и Москвы.
«Совершенно обратное изволите понимать! – строго проговорил отец Паисий, – не церковь обращается к государству, поймите это. То Рим и его мечта. То третие диаволово искушение! А напротив, государство обращается в церковь, восходит до церкви и становится церковью на всей земле – что совершенно теперь противоположно и ультрамонтанству, и Риму, и вашему толкованию, и есть лишь великое предназначение православия на земле. От Востока звезда сия воссияет»[570].
Действительно, то древний спор. На протяжении тысячелетий Вселенскую церковь потрясал диспут о первенстве церкви или государственной власти. Сталин выделил слова: «То Рим и его мечта», то есть мечта католицизма о превращении церкви во всемирное государство. Отец Паисий вполне справедливо напоминает, что в Евангелии есть место, где дьявол различными посулами искушает Христа. Согласно евангелисту Матфею, третье, наиболее великое искушение состояло в том, что он предложил Христу стать всемирным владыкой и тем самым как бы соединить в своем лице всемирную духовную и светскую власть, то есть сделать то, к чему как будто бы стремятся римские папы. Христос отверг это искушение, но именно в этот соблазн «папо-цезаризма» впали, по мнению православия, католики. Впрочем, последние обвиняли Восточную церковь в «цезаре-папизме», поскольку в православных государствах власть правителя и царя была выше власти и авторитета церкви. Достоевский видел возможность преодоления этого противоречия на пути Восточной, Русской православной церкви, которая, по его мнению, была способна переродить остатки языческих государств в мировое христианское сообщество. Отсюда и пророчество-лозунг: «От Востока звезда сия воссияет!» Но для Сталина эта формула означала нечто совсем иное и не столько символическое, сколько политическое. Дело не только в том, что советская Россия традиционно рассматривалась ее вождями, в том числе и Сталиным, как Восток, и соответственно ее всемирно-историческая миссия виделась в продвижении социализма на Запад, то есть в Европу и Америку. Дело еще и в том, что в эти 20–30-х годах предпринимались попытки поднять колониальные народы Азии, то есть Востока против западных империй. Эти попытки предпринимались в рамках концепции экспорта революции в отдельные колониальные страны и победы социализма в мировом масштабе. Так мессианская идея русского православия в трактовке Достоевского сошлась под карандашом вождя с мессианской идеей советского социализма.
Кроме оппонентов Достоевского, и сам писатель осознавал связь своих и вообще евангельских идей с теми идеями социализма, которые захлестнули Европу и Россию в XIX веке. Ненавистный Достоевскому герой романа – либерал и западник Миусов иносказательно уличает монахов в тайном исповедании социализма. Он рассказывает им о своем разговоре в Париже с неким полицейским-сыщиком, который признался, что не так опасается социалистов и революционеров безбожников, как социалистов-христиан. «Вот этих-то мы больше всех опасаемся, это страшный народ!» – заявил сыщик Миусову. Выслушав эту историю, монах понял ее так:
«То есть вы их прикладываете к нам и в нас видите социалистов? – прямо и без обиняков спросил отец Паисий»[571].
И хотя Сталин почти не ввязывался в дискуссию с примыкавшими одно время к социал-демократам мыслителями типа Н. Бердяева, С. Булгакова, П. Струве и даже с большевиками вроде А. Луначарского, А. Богданова, М. Горького и с другими «богостроителями» и «богоискателями», пытавшимися получить некий новый синтез христианства и социализма, он об этих поисках, без сомнения, имел представление. В одной из дореволюционных публикаций (1909 г.), которую Сталин признал своей, а именно в «Резолюции Бакинского комитета о разногласиях в расширенной редакции “Пролетария”» говорится, что «так называемое “богостроительство”, как литературное течение, и вообще, привнесение религиозных элементов в социализм, – является результатом ненаучного и потому вредного для пролетариата толкования основ марксизма». Бакинский комитет «подчеркивает, что марксизм сложился и выработался в определенное мировоззрение не благодаря союзу с религиозными элементами, а в результате беспощадной борьбы с ним»[572]. Так что Сталин давно знал о попытках соединения христианства и социализма и на идейном уровне относился к ним по-ленински отрицательно. Милосердный Бог, «боженька», как издевательски отзывался на это имя Ленин, и для Сталина был «пятым колесом в телеге» его социализма. Не случайно Сталин отмечает слова Ивана Карамазова о нелепости, с его точки зрения, такого смешения:
«…что вообще европейский либерализм, и даже наш русский либеральный дилетантизм, часто и давно уже смешивает конечные результаты социализма с христианскими. Этот дикий вывод, конечно, характерная черта»[573].
В конечном счете весь социализм XIX века, как политическое движение, свелся к выяснению происхождения богатства и бедности и к определению путей преодоления социальной несправедливости в распределении материальных благ. Как известно, было предложено всего два-три рецепта для преодоления этого неравенства. В том числе не забывали и о самой древней библейской рекомендации:
«Мечтаю видеть и как бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его»[574]. На полях слева Сталин приписал: «О-о-ох!!», а на полях справа: «Ф. Д.».
Разве можно поверить в то, что богач, которому Христос еще две тысячи лет тому назад отказал даже в сравнении с верблюдом, пролезающим в игольное ушко, вдруг уже в наше время устыдится своего богатства? И так же, как при чтении похожего места в книге Толстого, Сталин рассмеялся. Он, как и тысячи, миллионы людей в России и во всем мире, прекрасно знал, что богатые никогда добровольно не отдадут нажитое и что есть только один способ исправить мировую несправедливость – отобрать силой и сделать так, чтобы богатых не было вообще. Все другие способы казались половинчатыми и исторически бесперспективными.
«Из бесед и поучений старца Зосимы»(«Русский инок» и «народ-богоносец» по Достоевскому и Сталину)
Знал ли Сталин свой народ, которым правил, с которым беспощадно расправлялся и которого эксплуатировал во имя себя, своей власти и великодержавной гордыни? Постоянно совершенствуя на свой лад государство, он разработал такую систему эксплуатации своего народа, какую не сумел изобрести ни один древний и современный правитель, если иметь в виду не рабов, а обычных подданных. Как я уже говорил, слово «народ» было одним из самых нагруженных в системе сталинской пропаганды и в целом – советской идеологии. Обычно, наряду с собирательным именем «советский народ», не забывали и об отдельных народах, а точнее – нациях, населявших СССР. От имени «народа», во имя «народа», именем «народа» выступала и действовала правящая партийно-государственная верхушка, противопоставляя ему, народу, «врагов народа», отщепенцев, предателей, вредителей, шпионов. Широко употреблялись словосочетания типа «простой народ», «трудящиеся», «простые труженики», которым противопоставлялись буржуазная интеллигенция, бывшие привилегированные классы, попы, «эксплуататоры». Причем первых требовалось «беззаветно», то есть безотчетно, бессознательно, инстинктивно, любить, а вторых – так же безотчетно ненавидеть. О чудовищной фальши сталинской идеологии красноречиво свидетельствует известный факт – в лагерях и тюрьмах сидели люди всех национальностей, а русских людей и «простого народа» было несравненно больше, чем каких-либо иных. Массовость репрессий достигалась за счет уничтожения самой многочисленной национальности и самых многочисленных социальных слоев, вне зависимости от национальности. «Качественность» репрессий достигалась уничтожением наиболее ярких и, как правило, талантливых или волевых, независимых, а значит, и наименее осторожных личностей любой национальной или социальной принадлежности. Необходимый темп репрессий достигался за счет планомерно спускаемых из центра разнарядок на аресты по всем регионам страны. Всей этой до тонкостей продуманной системой достигалась всеобщность, неотвратимость и избирательность «наказания свыше», подобно тому, чем постоянно грозит Господь, как утверждает большинство церквей, уличенным в преступлениях грешникам или целым народам. Как верховный распорядитель этой системы, то есть особого, невиданного прежде механизма угрозы и исполнения «наказания» всего советского народа, Сталин уже одним этим как бы уподоблял себя «богу», а народ – «пастве».
Вообще же за последние двести – сто пятьдесят лет не было в общественной жизни России слова более смутного терминологически и столь сильно эмоционально окрашенного политически, чем слово «народ». Его, то есть народ, страстно желали защищать, спасать, освобождать, за него надо было с кем-то бороться. В то же самое время от народа ждали стойкости, избавления, понимания, революции, верности, спасения, смирения, вселенской любви… Идеологическая химера, рожденная в раздробленной, феодальной Европе эпохи Возрождения, размножившаяся на необъятных просторах многонациональной России XIX века, принесла неизмеримо большие разрушения, чем все стихийные бедствия за тот же промежуток времени. Один из глубочайших наших мыслителей прошедшего XX века, Лев Шестов, по этому поводу саркастически заметил: «Русский народ все же большая “идея”, ковер-самолет, на котором не один читатель или писатель совершил свое заоблачное путешествие»[575]. К его списку я бы добавил правителей, политиков, полководцев, публицистов, идеологов, погромщиков всех мастей и калибров. И действительно, это трепетное слово толковали то расширительно, беря за основу родоплеменные признаки, географию, культуру, язык, конфессию, рынок; то, напротив, сужая до нации, отдельных классов и даже избранных слоев. Я уже обращал внимание на то, как, например, Лев Толстой (и народовольцы) ставил знак равенства между словами русское «крестьянство» и русский «народ». Ленин, говоря о народе, подразумевал то пролетариат, то пролетариат с беднейшим крестьянством, а то и совсем расплывчато – всех «эксплуатируемых», отправляя в царство Аида остальных. Николай Данилевский объявил самодостаточной культурно-исторической «личностью» славян, германцев или иной этнос. Эта идея была разно модифицирована, но одинаково с восторгом принята В. Соловьевым, Н. Бердяевым, Н. Лосским, Л. Карсавиным, С. Франком… список может быть очень длинным. Франк дал такую вот изящную формулировку: «…мы находим теперь правильное отношение не только к отдельным людям и общественным порядкам, но и к коллективным, сверхиндивидуальным живым организмам. То, что раньше мы в лучшем случае лишь смутно ощущали, мы теперь понимаем и видим именно, что эти сверхиндивидуальные целые суть живые духовные существа (везде выделено мной. – Б. И.), которые имеют свою собственную ценность и судьба которых определяет нашу личную судьбу»[576]. В данном случае Франк говорит о православной церкви, но если не знать этого, то неискушенный читатель решит, что речь идет о едином многоклеточном организме. Константин Леонтьев был склонен, говоря о народе, подразумевать русскую православную, то есть духовную, аристократию. Царизм, как имперская идеология, ставил знак равенства между «народом» и лояльными подданными, а внутри выстраивал конфессиональную иерархию. А на практике, в жизни, уже тогда, еще до рождения немецкого нацизма (также питавшегося традицией философии «сверхличности», «народа-аристократа», восходящей к Фридриху Ницше, Отто Вейнингеру, Г. С. Чамберлену, Освальду Шпенглеру, братьям Юнгер, Альфреду Розенбергу…), теоретические воззрения материализовывались в завоевательные походы, в погромы, в изгнание и уничтожение малых иноверческих народов, населявших Российскую империю, в физическое уничтожение после революции целых классов и групп живых людей всех национальностей. И все во имя «народа». Во имя этого идола от сорока до шестидесяти миллионов человек потеряла великая Россия только в сталинскую эпоху. Какие еще человеческие жертвы будут ему преподнесены в будущем?
Достоевский имел свое, особое мнение по поводу того, кого наделять именем «народ», а довоенный Сталин, автор брошюры «Марксизм и национальный вопрос», внимательно к нему прислушался.
Один из разделов своего романа Достоевский озаглавил: «Из бесед и поучений старца Зосимы». В поучения старца Сталин углубился с особым вниманием. Они состояли из отдельных небольших «бесед», имевших собственные названия:
«д) Нечто об иноке русском и о возможном значении его».
«Русский инок» – «благолепный» хранитель неискаженного «образа Христова», который скоро явится для «спасения земли русской». В миру же богатые ушли в «уединение и духовное самоубийство, а у бедных – зависть и убийство, ибо прав-то дали, а средств насытить потребности еще не указали». Пока же «неутоление потребностей и зависть… заглушаются пьянством. Но вскоре вместо вина упьются и кровью, к тому их ведут». Но проповедник верует: если ко всему человечеству придет спасение «от востока», то есть от православной Руси, то сам русский народ будет спасен и возрожден православными «иноками», которые до времени ждут «в уединении». Так предрекал Зосима. Нетрудно понять, что Сталин увидел здесь намек и пророчество на свой счет. Ведь это он, «инок» (бывший семинарист), пребывавший до времени «в уединении» и приготовленный «в тишине» (в ссылках), «на день и час, и месяц и год» явился, «поколебавшийся правде мира». «Сия мысль великая», – сам себя возвышал Зосима, повторяя в который раз: «От востока звезда сия воссияет». Сталин отметил для себя, что Зосима-Достоевский пророчествовал в те самые годы, когда родился и возрастал во младенчестве Сосело-Осечка. Первая публикация романа была осуществлена по частям: в 1879, 1880, 1881 годы, о чем сообщалось в примечаниях[577]. Сталин все три даты старательно подчеркнул. Я уже говорил, что он любил игру в даты, но не только в игру на перестановки и подтасовки. В его бумагах встречаются иногда странные записи цифр, из которых следует, что он, может быть, пытался найти «закономерности» и скрытый телеологический смысл в вехах собственной биографии[578].
Все тот же монах Зосима выразил кредо писателя в двух обширных тирадах, выхваченных Сталиным из его длинного, как покаяние, многостраничного монолога:
«А от нас и издревле деятели народные выходили, отчего же не может их быть и теперь? Те же смиренные и кроткие постники и молчальники восстанут и пойдут на великое дело. От народа спасение Руси. Русский же монастырь искони был с народом. Если же народ в уединении, то и мы в уединении. Народ верит по-нашему, а неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже будь он искренен сердцем и умом гениален. Это помните. Народ встретит атеиста и поборет его, и станет единая православная Русь. Берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его. Вот ваш иноческий подвиг, ибо сей народ богоносец»[579]. Как всегда, когда речь шла о важной для него мысли, Сталин на полях, слева от карандашной черты, пометил: «Ф. Д.».
Удивительно, каким «великим» пророком оказался писатель, предсказавший появление «спасителя» из недр церковной среды. Оттуда действительно явился некто, но не в образе кроткого юродивого «Христа ради» праведника, а в личине беспощадного «вождя». И этот самый вождь с удовлетворением отметил то место проповеди, где Зосима заявляет, что задача спасителя земли Русской состоит в том, чтобы показать пример «братолюбивого общения»: «…а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбимого общения, хотя бы даже и в чине юродивого»[580]. (Подчеркнуто синим карандашом.) Удивительно, как все же непрозорлив оказался великий писатель. Душу свою Сталин не только никогда не выводил на «подвиг братолюбивого общения», а, напротив, погреб ее под стальными плитами холодной рассудочности. Не знаю, как Ленин, но Сталин уж точно не был умом гениален, в том добром смысле, который имеет в виду Достоевский. Тем более он никогда не был искренен сердцем, а с христианской точки зрения он был отступником, атеистом и богоборцем, был гонителем церкви, его воспитывавшей и когда-то кормившей. И тем не менее не только иноверческие народы, но и «народ богоносец» принял его, терпел и массовой частью своей обожествлял. В общем, Достоевский оказался ничуть не лучшим пророком и прозорливцем, чем Лев Толстой, и не меньшим, чем он, утопистом. Но для Сталина была интересна совсем не эта, псевдопровидческая сторона творчества Достоевского. Ведь он подчеркивал карандашом строки романа спустя пятьдесят лет после их первого опубликования, когда ложность пророчества стала более чем очевидна.
В 1929-м и в последующие годы атеистической истерии говорить о православной Руси, затаенно ждущей своего вселенского исторического часа, было, по крайней мере, безнадежно, а для вождя большевистской партии и мирового пролетариата просто даже нелепо и смешно. Но для Иосифа Джугашвили, именно в эти годы прикинувшего на свои сутулые плечи хитон «Учителя народов», требовалась подходящая паства, то есть «избранный» им и для него «народ богоносец», через посредство которого он мог бы нести в мир «идеи социализма». Из всех 60 народов империи (так он их пересчитал в 1936 году) только два народа могли в теории претендовать на подобную историческую роль: евреи и русские. Но поскольку среди тех ближайших, кто не только не принял его пастырства, а даже просто не принял его первенства, были в основном евреи, сами возмечтавшие миссионерствовать во главе с «Зиновьевым-Каменевым» или «Иудушкой Троцким», то он, ощущая уже в себе полную силу, все больше склонялся в сторону русского народа. Правда, как всегда до поры прагматично, не отказался в предвоенный и военный периоды и от использования еврейского фактора. Здесь мы впервые регистрируем глубинные, но очень давние душевные толчки, которые, постепенно материализуясь в текущую политику и идеологию, привели к пароксизмам «борьбы с космополитизмом» 1947–1953 годов.
«е) Нечто о господах и слугах и о том, возможно ли господам и слугам стать взаимно по духу братьями».
В этом подраздельчике романа Сталин отметил еще более многозначительный фрагмент:
«Так что неустанно еще верует народ наш в правду, бога признает, умилительно плачет. Не то у высших. Те во след науки хотят устроиться справедливо одним умом своим, но уже без Христа, как прежде, и уже провозгласили, что нет преступления, нет уже греха. Да оно и правильно по-ихнему: ибо если нет у тебя бога, то какое же тогда преступление? В Европе восстанет народ на богатых уже силой, и народные вожаки повсеместно ведут его к крови и учат, что прав гнев его. Но “проклят гнев их, ибо жесток”. А Россию спасет Господь, как спасал уже много раз. Из народа спасение выйдет, из веры и смирения его»[581].
Во всей этой претендующей на очередное пророчество тираде ключевое слово для Достоевского, как и для Сталина: «смирение». Он его и подчеркнул. То, что в исторической реальности все было наоборот, что не в Европе, а в России народ, напоенный вражеской кровью православным царем во время мировой войны, а затем еще большей, но уже братской кровью, разномастными вожаками Гражданской войны, первым в Европе восстал на богатых и образованных, – совсем не это произвело впечатление на Сталина. Он уцепился за ту якобы фундаментальную черту русского народа, которую Достоевский назвал «смирением». И странное дело, в справедливость этого качества верили и продолжают верить и сейчас, в наше время, не только те, кто, как и Достоевский, присвоили себе право приписывать «народу» как некоей сверхличности (а по существу, себе, раз они сами принадлежат к этому народу) богоизбранничество, мессианство и другие исключительные качества. Этот завистливый «юдаизм» Достоевского был подмечен тогда же, в его время, Константином Леонтьевым, а затем Николаем Бердяевым. Напомню слова последнего: «Юдаизм в христианстве есть подстерегающая опасность, от которой нужно очищаться. А всякий исключительный религиозный национализм, всякое религиозно-национальное самомнение есть юдаизм в христианстве. Крайняя национализация церкви и есть юдаизм внутри христианства. И в русском христианстве есть много юдаистических элементов, много ветхозаветного»[582].
Но если вся древняя библейская история евреев служит жестким, назидательным уроком Господа самовольному и «жестоковыйному» избранному для этого урока народу, то Достоевский, заискивая перед Учителем, будто первый ученик в народных классах, уверяет его в исключительнейшем смирении и кротости перед ним народа своего, русского. Но, так и не успев дождаться исторического ответа, он апостольским жестом дарует ему (и себе) титул новоизбранного «народа богоносца». Отсюда, хотя и не только отсюда, известный антисемитизм и антиполонизм Достоевского. Иудеи и славяне-католики были в его глазах потенциальными соперниками среди народов Российской империи («Востока») по части претензий на «богоизбранничество».
Вообще же вся эта сторона религиозного национализма писателя (и не только его) – сплошное недоразумение с исторической точки зрения. Русский народ, как и любой другой, был ничуть не менее «жестоковыйный», чем народ иудейский, разумеется, если не рассматривать себя и свой народ абстрактно, как некую исторически страдательную функцию. Как и многие великие народы, бывшие до него и рядом с ним, это народ-завоеватель и народ-революционер, смиряющийся только перед своими земными владыками, да и то лишь на определенных условиях. На замечание Эмиля Людвига, что русский народ триста лет терпел династию Романовых, Сталин вполне резонно ответил: «Да, но сколько было восстаний и возмущений на протяжении этих 300 лет: восстание Степана Разина, восстание Емельяна Пугачева, восстание декабристов, революция 1905 года, революция в феврале 1917 года, Октябрьская революция»[583]. Не только кровавые бунты, стихийные народные восстания, революции, но и государственные войны всю историю периодически сотрясали «смиренную» Россию. Количество и размах этих потрясений были ничуть не меньшими, а много большими, чем размах народных восстаний в странах Западной Европы. Достоевский, в отличие от Сталина, не знал или не хотел знать революционную историю своей страны.
Неужели Сталин мог искренне поверить Достоевскому, говорившему об особом, евангельском смирении избираемого им народа? Ведь толь ко-только не то что на его глазах, а сквозь него самого прошла многолетняя Гражданская война, где «смиренные» православные русские беспощадно дрались, вперемешку с другими, покоренными народами, на фронтах всех цветов. Вряд ли он тогда, в 30-х годах, действительно уверовал в блаженное народное смирение. Иначе он не стал бы добывать его, это самое «смирение», с такой невиданной в истории жестокостью и ненавистью. Он всю жизнь помнил и никогда даже не пытался вытеснить из своего сознания то, как его кавказские земляки, он сам и другие народы империи воспринимали русских. «В старое время, – говорил он в 1935 году, – …политика правительства состояла в том, чтобы сделать один народ – русский народ – господствующим, а все другие народы – подчиненными, угнетенными. Это была зверская, волчья политика»[584]. Даже когда он в 1936 году представлял «свою» Конституцию, опять напомнил, что русский народ воспринимался им, грузином, и после революции как народ-завоеватель: «Ныне действующая Конституция, принятая в 1924 году, есть первая Конституция Союза ССР. Это был период, когда отношения между народами не были еще как следует налажены, когда пережитки недоверия к великороссам еще не исчезли…»[585] Бывший наркомнац принимал самое непосредственное участие в разработке Конституций 1924 и 1936 годов. Конечно, нельзя сбрасывать со счетов и элементы пропагандистской игры: до революции были волчьи законы, а при нем, добром «пастыре народов», наступила эпоха дружбы народов.
Но личный опыт «1937 года», а затем Великой Отечественной войны заставил Сталина произнести эмоциональный парафраз речи отца Зосимы «о смирении». Цитирую знаменитый тост, произнесенный им 24 мая 1945 года на приеме в Кремле в честь командующих войсками Красной армии:
«Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего Советского народа и, прежде всего, русского народа. (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура».)
Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.
Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание, как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.
Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он – руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение.
У нашего Правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 годах… Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это, ибо верил в правильность политики своего Правительства, и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии. И это доверие русского народа Советскому правительству оказалось той решающей силой, которая обеспечила историческую победу над врагом человечества – над фашизмом.
Спасибо ему, русскому народу, за это доверие!
За здоровье русского народа! (Бурные, долго не смолкающие аплодисменты.)»[586].
Так «Отец, Любимый Вождь, Гений всех времен и Учитель народов» окончательно определился в отношении избранного «народа богоносца», как архетипа сверхличностной национальной массы, в «идеальном» единстве своем якобы обладающей особо выдающимся «умом, стойким характером и терпением». Как мы помним, именно эти качества Сталин выделял и особенно ценил в себе самом. Так «Учитель из Тифлиса» обрел и наделил «народ свой» собственным образом и подобием.
Те приятные качества, которые приписываешь себе, ты ищешь и с легкостью находишь в собственном народе, в своих родителях, детях, друзьях. То, что подозреваешь в себе гнусного, с легкостью обнаруживаешь у соседа, у врагов и у других народов. И в том и другом случае источник оценок один. Однако есть и разница: не отрекаясь до конца от своего грузинства, Сталин с годами все больше становился «русским». Об этом пишут дочь, Молотов, военачальники, об этом красноречиво свидетельствует предвоенная, военная и особенно послевоенная пропаганда. Отзвуки этой пропаганды до сих пор греют душу русским сталинистам и смущают души русским либералам. Но никто не осознает того, что не он стал русским по духу, а, напротив, в людях, причисляющих себя к русским, он стал подмечать только те качества, которые любил и ценил в себе, но востребовал от них то, что отвечало нуждам текущей политики. Разумеется, делал он это неосознанно, интуитивно, как неосознанно востребуют те или иные качества любые вожди народов: от политиков до художников и проповедников. В любом народе есть все и всего с избытком. И как только выделяется лидер (персональный или коллективный – не важно), он, востребуя те или иные качества, формирует их в устойчивые, на данный исторический момент, свойства народного характера. Меняется вызов времени, международная и внутренняя ситуация, меняются лидер, идеология, с ними всегда меняется «характер» народа. Такая смена характера не всегда происходит гладко и безболезненно, особенно на стыке поколений. Моисей водил «народ свой», а по существу, кучку беглых трусливых рабов, сорок лет по пустыне, пока не воспитал из них жестоких завоевателей, которых возглавил Иисус Навин. Гитлер завершил воспитание нескольких предшествующих поколений немцев, преобразив по своему подобию уравновешенных, миролюбивых и расчетливых бюргеров и земледельцев XVIII–XIX веков в чрезвычайно стойких, дерзких до безрассудства, беспощадных завоевателей. Отцы-основатели США наложили свой образ (американца) трудолюбивого, напористого, простованного фермера на людей разных рас, национальностей, религий, культур. Ныне этот народ сплоченно созидает, в том числе и оружием, первую всеземную империю. Русские князья и цари, разноплеменные церковные иерархи актуализировали в таком же разноплеменном православном народе те качества, которые хотели видеть в данный исторический момент в себе самих. Они формировали душевный облик народа не только по своему образу, но и на потребу текущей внутренней и внешней политике. Главным же мотивом такой политики была война, иногда оборонительная, но чаще наступательная. Большевики же с легкостью нашли и востребовали в русском и в других народах империи, отличавшихся даже особо стойким национализмом, искреннюю поддержку космополитическим идеям мировой революции и всемирного интернационала. Любой народ – это одновременно коллективное «все» и «ничто». Его «душа», «разум» и «воля», даже физический «образ», есть проекция потребного образа первенствующих. Сталин интуитивно все это понял, избрав «народ свой».
«ж) О молитве, о любви и о соприкосновении мирам иным».
Литературный и философский метод Достоевского состоит в том, чтобы циркулярно обсуждать одни и те же вопросы, периодически углубляя и расширяя их толкование. В этой части проповеди Зосима говорит о взаимосвязи мира земного и греховного с мирами иными, божественно одухотворенными. В качестве посредника между ними, между грешным человеком и Богом служит «инок». Так что «инок» Достоевского – это как бы духовный санитар, у которого помимо молитвы – одно могучее средство. Рецепт такого средства Сталин подчеркнул и с боку приписал синим карандашом «Ф. Д.»:
«Смирение любовью – страшная сила, изо всех сильнейшая, подобно которой и нет ничего»[587].
Дети, птицы, животные, бесконечный океан жизни, как и смертные грешники, – все достойно молитвы и заступничества. Перед всеми инок смиренно просит прощения и не смеет отчаиваться. Православный инок Достоевского обязан, как закарпатский иудей-хасид, вечно находиться в приподнятом, радостном настроении от ощущения радости близости Бога и красоты Его творений. «Други мои, просите у бога веселья. Будьте веселы как дети, как птички небесные», – рекомендует Зосима[588].
И уж совсем крамольную мысль отмечает марксист Сталин, популяризатор диалектического и исторического материализма, непримиримый борец с «идеализмом» и оппортунизмом разных мастей. Зосима говорит о непостижимых тайнах, связывающих наш мир «с миром иным, с миром горним и высшим», и добавляет:
«Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле»[589].
Опровержением этого тезиса, дважды отмеченного карандашом, философ Сталин займется в ближайшие двадцать лет своей жизни.
«з) Можно ли быть судиею себе подобных? О вере до конца».
«Помни особенно, что не можешь ничьим судиею быти. Ибо не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам сей судья не познает, что и он такой же точно преступник, как и стоящий перед ним, и что он-то за это преступление стоящего перед ним, может, прежде всех и виноват. Когда же постигнет сие, то возможет стать и судиею»[590]. Слева на полях комментарий: «Один за всех?»
Пока Сталин «не открывал рот», пока молча, хотя и многозначительно подчеркивал и отчеркивал текст, можно было многое домысливать и толковать за него. Но вот знаки более ясные. И что же – он не понимает многого из того, о чем говорит писатель. О чем здесь толкует Зосима? «Не судите, и не судимы будете» – вот о чем он говорит, без ссылки на эту евангельскую заповедь. Правда, эта заповедь у Достоевского развернута в любимое мыслителем и бывшим каторжником направление: не судите и не осуждайте не потому, что истину знает только Бог, а потому, что «всяк перед всеми виноват». Правда и то, что Христос выразил эту мысль иначе, совсем не как формулу духовной круговой поруки. Запретив побивать камнями неверную жену и посоветовав каждому поискать бревно в глазу своем, он поставил всех перед Богом (а не перед людьми!) в равные условия. Сталин же перевел весь этот пассаж в «мушкетерское»: «Один за всех…» Здесь он демонстрирует достаточно примитивный, прямо скажем – узкий умственный кругозор. Не помогло и начальное церковное образование.
Зосима дал еще два практических совета остающемуся на земле иноку. С одним из них Сталин был давно знаком, а с появлением в Кремле следовал ему постоянно. Тем не менее Сталину, видимо, было приятно услышать такое поощрение из уст старца:
«Делай неустанно. Если вспомнишь в нощи, отходя ко сну: “я не исполнил, что надо было”, то немедленно восстань и исполни»[591].
Конечно, старец имел в виду совсем не ту деятельность, которой занимался вождь, любивший ночную жизнь. Он говорил о терпении и терпимости, о готовности пострадать самому даже от врага и за врага. Нет ничего удивительного в том, что кульминацией христианской проповеди в романе стала мысль о запрете мщения врагам. И эту великую христианскую заповедь отметит карандашом человек, уже тогда прославившийся необыкновенной мстительностью, завистливостью и злопамятностью. Пусть он эту заповедь никогда не принимал практически, но ведь отметил же:
«Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отомщения злодеям, то более всего страшись сего чувства; тотчас же иди и ищи себе мук так, как бы сам был виновен в сем злодействе людей»[592].
Многое, очень многое понимал товарищ Сталин, занимаясь душевными разминками и такими же гигиеническими процедурами поздно ночью на даче в Зубалове или Кунцеве. В каждом человеке множество параллельных миров, которым никогда не суждено пересечься.
«и) О аде и адском огне, “рассуждение мистическое”».
Мы вместе с Достоевским и Сталиным подошли к кульминации проповеди монаха. О каких редчайших для современного человека вещах, рассуждает в романе праведник Зосима! Сталин буквально вцепился в этот текст, правда, чуть скорректировав название. Слова «рассуждение мистическое» он карандашом взял в кавычки. Любые формы «мистики» и «поповщины» терпеть не мог Ленин, а за ним и все мыслившие большевики. И для Сталина «мистика», «идеализм» были синонимами досужей и вредной болтовни. Но то, что читал у Достоевского человек, всерьез готовившийся до зрелого, двадцатилетнего возраста стать священником, то есть попом, «болтовней» назвать не мог. Отсюда кавычки, то есть писатель, мол, выразился фигурально, а на самом деле – рассуждение философское и вполне практическое. И здесь Сталин был прав. Нет ничего мистического в том, что ад и рай были размещены писателем в одной и той же бесконечной точке – в человеческой душе. Еще читая первые разделы романа, Сталин уже там отметил рассуждения писателя об этих предметах.
Вспоминая об одном из поворотных эпизодов своей молодости, Зосима рассказал о некоем «таинственном посетителе», который признался ему в совершении давнего убийства. Он убил из чувства мести женщину, которую любил, но которая отвергла его. Эпизод «преступления и самонаказания» для Достоевского навязчивый, кочующий из одного его великого произведения в другое. И признание в преступлении происходит почти в одних и тех же словесных и ситуационных формах. Зосима вспоминал:
«А он именно на головную боль жаловался.
Я… знаете ли вы… я… человека убил»[593].
(Отчеркнуто синим карандашом.)
Говорят, до войны Сталин много раз посещал оперу Мусоргского «Борис Годунов», а после войны настоял, чтобы ее возобновили. Его якобы очень волновал эпизод признания царя Бориса в убийстве царевича Дмитрия. Действительно ли его возбуждала сцена видений «кровавых мальчиков», утверждать теперь невозможно. Еще меньше есть прямых доказательств того, что Сталин лично сам кого-то убил в революционной молодости или в зрелые годы. Правда, есть одна любопытная психологическая зацепка. Все тот же дотошный немецкий журналист Эмиль Людвиг задал Сталину витиеватый вопрос: «Прошу Вас извинить меня, если я Вам задам вопрос, могущий Вам показаться странным. В Вашей биографии имеются моменты, так сказать, “разбойных” выступлений. Интересовались ли Вы личностью Степана Разина? Каково ваше отношение к нему, как “идейному разбойнику”?[594]» Сталин ушел от прямого ответа, предпочитая порассуждать о Степане Разине. Но Людвиг наверняка читал в эмигрантской литературе воспоминания кавказских земляков вождя о его «подвигах» в революционном подполье. Однако прямых доказательств нет. Но то, что Сталин при чтении вновь и вновь фиксируется на сценах признания в убийстве, на сценах покаяния и душевных мук, факт, как видите, бесспорный. Еще любопытней его фиксация на том эпизоде романа, где рассказчик дает оценку характера убийцы:
«…и, будучи характера сильного, почти забывал происшедшее; когда же вспоминал, то старался не думать о нем вовсе»[595].
Иначе говоря, по Достоевскому, человек с сильным характером способен волевым актом на время вытеснять из своего сознания, то есть памяти, тяжкие эпизоды собственной биографии. Иметь сильный характер – это значит уметь не думать о них, даже если они навязчиво, то есть непроизвольно, всплывают в памяти. Это не совсем то, о чем говорит Фрейд, утверждающий, что забвение – это полное вытеснение в подсознание травмирующих психику воспоминаний. На самом же деле, как утверждает вся великая мировая художественная литература, ни один из жизненных эпизодов не покидает навсегда сознание человеческой души, явно или втайне поддерживая или подтачивая своими страстями разум и тело. На это, собственно, и рассчитана теория покаяния как способа жизненного очищения и оздоровления, а для верующего – как единственного способа восхождения в «Царство Божие». Если же психическая травма надежно вытеснена в подсознание, то добровольное покаяние, то есть осознание вины, невозможно. Тогда нужна помощь со стороны – колдуна, священника, политработника, психолога, а чаще просто душевного и родного человека. Другое дело, что, зная и помня о своей вине, мало кто способен искренне раскаяться даже наедине с собой, а тем более публично. Публичное покаяние есть глубоко травмирующий, опасный для личности акт, напоминающий рискованную хирургическую операцию. Он всегда затрагивает не только личностную, но и социальную сферы жизни, то есть многих и многое не только в тебе, но и вне тебя. Сталин это отлично знал из своей семинарской практики и потому, как инквизитор, принуждал врагов публично каяться, что приводило к саморазрушению. Недаром «таинственный посетитель» отца Зосимы признается:
«– Решимость моя три года рождалась, – отвечает мне, – а случай ваш дал ей только толчок»[596].
(Синий карандаш.)
Его мучили вполне понятные сомнения в необходимости именно публичного покаяния. То есть вопрос о том, так ли уж необходимо свою личную, внутридушевную, психическую проблему выносить в социальную сферу. Если мучения совести уже есть наказание, и даже, как утверждается, более серьезное, чем наказание по суду, то чего же еще требовать?
«– Да нужно ли? – воскликнул (“таинственный посетитель”. – Б. И.), – да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого в каторгу из-за меня не сослали, слуга от болезни помер. А за кровь пролитую я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли?»[597] В ответ на вопрос Сталина: «Да надо ли?» – Зосима указует на Евангелие от Иоанна, глава XII, стих 24:
«Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода»[598].
Сталин отметил и этот стих.
Публично покаявшись, «таинственный посетитель» вскоре так же таинственно, но закономерно, с точки зрения Зосимы, и с облегченной душой умирает. Его признания таинственным образом никто не принимает всерьез, а потому он спасает свое «доброе» имя и детей от позора. Таковы плоды всенародного покаяния «таинственного посетителя».
Проблема «преступления и покаяния» все же каким-то боком касалась сталинской души. В связи с этим вспоминается одно из постоянных требований публичного раскаяния, которое он предъявлял «жестоковыйным» оппозиционерам. Он требовал их «идейного разоружения» перед народом, партией, ЦК, перед вождем. Даже в этом он как бы воспроизводил формы церковной жизни. Ему явно доставляло огромное удовольствие, когда знаменитые партийно-государственные бонзы на судилищах каялись в грехах, выворачивая из своего затравленного душевного нутра дикие смеси из правды и небылиц. Вспоминается и иное: когда послевоенный Сталин просмотрел вторую серию кинофильма Сергея Эйзенштейна «Иван Грозный», он запретил ее к показу. Одной из главных претензий к режиссеру стали сцены раскаяния царя, с которым вождь, без сомнения, себя ассоциировал. По его тогдашнему мнению, грозный царь не мог себя вести как интеллигент-неврастеник. Но все это говорит об огромном грузе вины, с которым жил и умер нераскаявшийся вождь.
Рай
Посетитель Зосимы интересен все же не тем, что он искренне раскаивается в преступлении, а тем, как он фиксирует состояние своей души в пространстве двуполюсного мира. Того самого, уже знакомого нам мира, где есть «плюс» (Бог, добро, рай) и «минус» (дьявол, зло, ад).
«Слушаю я это и думаю про себя (рассказывает Зосима. – Б. И.): “Это он наверно хочет мне нечто открыть”. “Рай, говорит, в каждом из нас затаен, вот он теперь и во мне кроется, и хочу – завтра же настанет он для меня в самом деле и уже на всю мою жизнь”»[599]. (Подчеркнуто синим карандашом.)
Возможность достижения рая незаметно переносится Достоевским из мистической, потусторонней, в практическую, земную область. Ведь если напрячься, а главное – захотеть, то уже сейчас можно достичь рая личным самоусовершенствованием и тем самым создать рай здесь, на земле. А далее рецепт прост: братолюбивая гармония, общечеловеческая солидарность, коллективизм, равенство, советский лозунг: «человек человеку друг, товарищ и брат». И этот рецепт «реакционного» писателя Сталин берет на заметку, поскольку он мало чем отличается от декларируемых рецептов якобинцев, народовольцев, социал-демократов, большевиков-коммунистов:
«Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернули на другую дорогу»[600].
На верхнем поле листа по поводу всех этих замечательных мыслей о земном рае Сталиным написано: «Самоусовершенствование?»
Здесь впору задуматься каждому: у всех ли душа от рождения так тонко настроена, что сама, без ошибок и тренировок, без испытания крайних чувств и страстей, а значит, проступков, с легкостью определяет, где плюс, а где минус? Пожалуй, и впрямь предполагается абсолютная свобода в познании добра и зла, а с ней-то и возможность самоусовершенствования. Но все ли свободно, то есть по своей воле, способны пойти этим путем, да и пойдут ли вообще? А если не пойдут? Зосима точно знает, что многие, очень многие не пойдут по пути самоусовершенствования и братолюбивого единения, а, напротив, каждый постарается отъединиться один от другого. Гордыня индивидуализма, которым особенно страдают богатые и образованные безбожники, – это путь к самоубийству. А для души, согласно христианской доктрине, самоубийство предполагает безвозвратную дорогу в ад. Предостерегающе звучит голос Зосимы:
«…а между тем выходит изо всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо вместо полноты определения существа своего впадают в совершенное уединение». Сбоку справа на полях Сталин прокомментировал: «Миллион одиночек?»[601] (Или «одиночеств?», окончание написано неразборчиво.)
Авторитет гениального писателя таинственным образом начинал работать в пользу советского социализма, идеологии коллективизма и даже – сталинской коллективизации сельского хозяйства. Сталину оставалось только согласно отмечать те места в книге, которые пророчески предвещали коллективистский дух новой социалистической эпохи:
«Повсеместно ныне ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное обеспечение лица состоит не в личном уединенном его усилии, а в людской общей целостности. Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как естественно отделились один от другого»[602].
«Верующие бабы», или спасенные из ада
В философии Достоевского женская душа имеет большую самостоятельность и ценность, чем в этике Толстого. Женская душа лишь один из способов осуществления человеческой души как таковой. Но, в отличие от мужских душ, женская душа, даже самая падшая и ущербная, находит у Достоевского большее сочувствие и сострадание. Легче впадая в грех, она легче очищается от него. Даже если женщина совершает у Достоевского смертный грех человекоубийства, он мотивирован не низменными страстями и гордыней, а притеснениями со стороны убитого и действительными страданиями женщины, вынужденной убить. Зосиме, как духовному санитару и лекарю, легче исцелить больную женскую душу, поскольку она более открыта и не склонна к тем осложнениям, которым подвержена душа мужская. Чудо прилюдного душевного и физического исцеления, и даже исцеления разума, демонстрирует старец в толпе «верующих баб». А мы помним, что греховная, то есть больная, душа, затягивающая с собой в болезнь и тело, и разум, – это душа человека, при жизни погружающаяся в ад. Поэтому Зосима выступает не только в роли наставника, лекаря и Учителя народа, но в чем-то и в роли Спасителя. Иисус исцелял бесноватых; ту же способность демонстрирует Зосима. Пусть монах не воскрешает мертвых, но и он, как Иисус, с легкостью избавляет от мук душу матери, потерявшей ребенка. Как Спаситель, он отпускает смертные грехи кающейся убийце и благословляет младенческую чистоту девочки Лизаветы. Этот фрагмент романа также несет на себе следы сталинских размышлений.
Из толпы народа, собравшейся у крыльца кельи, выводят кликушу, то есть отечественную разновидность обуянной бесом женщины. Достоевский от своего лица рассказывает о впечатлениях детства, когда ему часто приходилось видеть и слышать таких кликуш. Он вспоминал о том, что существует мнение о притворстве этих женщин или о сговоре между ними и корыстными церковниками.
«Но впоследствии я с удивлением узнал от специалистов-меди ков, – замечает Достоевский, – что тут никакого нет притворства, что это страшная женская болезнь и, кажется, по преимуществу у нас на Руси, свидетельствующая о тяжелой судьбе нашей сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов; кроме того, от безвыходного горя, от побоев и пр., чего иные женские натуры выносить по общему примеру все-таки не могут»[603].
Сталин на полях справа отчеркнул этот текст. Может быть, Сталину пришлось наблюдать таких кликуш у себя в Гори или в Тифлисе в храме во время богослужений? Хотя на Кавказе это явление встречается реже. Может быть, он вспомнил, как уже не раз испытал на себе свирепость женской экзальтации, когда его приветствовали народные массы? Кинохроники XX века сохранили многочисленные кадры бьющихся в конвульсиях женских фигур, истеричных женских лиц, молодых и не очень юных, приветствующих Гитлера, Муссолини, Сталина, Мао, битлов, проповедников разных мастей и других массовых символов мужественности. Но в России кликушество не было всего лишь обычной формой временного массового психоза женской части народа. Оно было, как справедливо поясняет Достоевский, следствием тяжелейшего положения женщины в народной крестьянской среде. По сути, это было своего рода бегство от действительности, то есть подлинное помешательство, приостановить которое, пусть на время, была способна вера в чудо.
«А потому и всегда происходило (и должно было происходить) в нервной и конечно тоже психически больной женщине непременное как бы сотрясение всего организма ее в момент преклонения пред дарами, сотрясение, вызванное ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно совершится. И оно свершалось хотя бы только на одну минуту»[604].
Достоевский описывает, как после чуда минутного исцеления окружающая толпа женщин впадает в буйный восторг уже по отношению к целителю-чудотворцу.
Исцеление бесноватой – лишь начальная стадия спасения опущенных в ад душ. Прозорливец тут же, походя, спасает от соблазна душегубства одну из матерей, пожелавшую возвратить себе сына, долго не подававшего вестей, путем кощунственного акта – выставив в храме свечку за упокой его души. Здесь же он отпускает грех раскаивающейся убийце садиста-мужа и тем отворяет дверь из темницы ада очередной больной женской душе. На эпизоде о кающейся убийце и мотиве прощения Сталин опять задержался более внимательно:
«Она глядела молча, глаза просили о чем-то, но она как бы боялась приблизиться.
– Ты с чем, родненькая?
– Разреши мою душу, родимый, – тихо и не спеша промолвила она, стала на колени и поклонилась ему в ноги.
– Согрешила, отец родной, греха боюсь»[605].
В русском языке много слов и интонаций, передающих особо близкую степень со-чувствования. Из всех них слова «родненький», «родненькая» выражают наивысшую степень близости, сочувствия и сострадания. Эти слова мне ни разу не встретились ни в опубликованных произведениях Сталина, ни в его письмах, ни в архивных документах, не вспоминают о них и мемуаристы. Может быть, мне не повезло, и более внимательные исследователи со временем обнаружат их в лексике вождя. На сегодняшний день широко известны такие наиболее человечные его слова: «братья и сестры», «друзья мои». С ними он обратился в начале войны ко всему советскому народу. Эмоционально потрясшие страну, они тоже были из того же, церковного лексикона. Исследуя сталинское публицистическое наследие, Михаил Вайскопф проследил контекст, в котором встречается обращение «братья и сестры» начиная с 20-х годов. Он пришел к выводу, что Сталин употреблял это «патристическое» обращение, как правило, к тем, кто ниже всех стоял по рангу после «товарищей», «граждан» и т. д.[606] Циник не тот, кто демонстративно и часто со страстью переступает через моральные ценности и запреты, а тот, кто холодно и расчетливо использует их в качестве подручных средств.
Помимо непосильной для многих борьбы с собственной неискренностью и брезгливой ненавистью к самому себе, да и к другим, старец в соответствии с христианской проповедью призывал особенно любить раскаивавшихся грешников. И эту заповедь стареющий Иосиф, видимо соскучившийся по евангельскому слогу, подчеркнул в книге. Три года женщина-убийца просит прощения у Бога, а страх посмертного наказания все так же гложет ее: «– Ничего не бойся, никогда не бойся и не тоскуй», – увещевает ее Зосима. «Только бы покаяние не оскудевало в тебе – и все бог простит. Да и греха такого нет в мире и не может быть на всей земле, которого бы не простил господь воистину кающемуся. Да и совершить не может, совсем, такого греха великого человек, который бы истощил бесконечную божью любовь. Али может быть такой грех, чтобы превысил божью любовь? О покаянии лишь заботься, непрестанном, а боязнь отгони вовсе. Веруй, что бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом твоим и во грехе твоем любит. А об одном кающемся больше радости на небе, чем о десяти праведных, сказано давно… Покойнику в сердце все прости, чем тебя оскорбил; примирись с ним воистину. Коли каешься, так и любишь»[607]. Следует ли напоминать, что ни одному публично или закулисно раскаявшемуся «врагу народа» Сталин не даровал ни свободы, ни жизни, ни прощения? Сотни тысяч расстрелянных «врагов» до сих пор «стоят» в фантастической очереди на публичную реабилитацию, то есть посмертное прощение по-нашенски, по-отечески. Но может быть, это он лично для себя не исключал раскаяния в душе, пред лицом Бога? Может быть, читая Достоевского, Толстого, евангельские тексты, он хотя бы в своем воображении иногда «проигрывал» такой сценарий? На этот вопрос у меня нет пока ответа.
Проведя сеанс спасения грешниц, Зосима, по воле Достоевского, на миг расслабился душой, пообщавшись с бескорыстной женщиной из народа, пришедшей взглянуть на старца и передать через него лепту – шестьдесят жертвенных копеек:
«– Спасибо, милая, спасибо, добрая. Люблю тебя. Непременно исполню. Девочка на руках-то?
– Девочка, свет, Лизавета.
– Благослови господь вас обеих, и тебя и младенца Лизавету. Развеселила ты мое сердце, мать. Прощайте, милые, прощайте, дорогие, любезные»[608], – отметил Сталин красным карандашом.
Ад
Местоположение ада, как и рая, там же – в душе человеческой. «Таинственный посетитель» понял это еще в тот момент, когда расчетливо отводил от себя подозрения в убийстве.
«Затем с адским и с преступнейшим расчетом устроил так, чтобы подумали на слуг: не побрезговал взять ее кошелек…»[609]
Сталин чуть заметно, походя, отметил этот текст.
Мысль, что ад, как и рай, есть всего лишь крайнее состояние души, Зосиме очевидна. Наивысшее адское страдание, которое способна испытать живая душа, – это нелюбовь, точнее – невозможность любви. В том разделе проповеди, которую Зосима озаглавил «Ад и рай», он эту мысль обстоятельно разъяснил:
«Отцы и учители, мыслю: “Что есть ад?” Рассуждаю так: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”[610]. Рукой Сталина, слева на полях: «то есть разочарование, неверие». Ну, здесь уж совсем упрощает «великий» философ и теоретик! Хотя в то же время это зависит от того, как на его комментарий взглянуть. Может быть, он хотел сказать: если он сам разочаровался и не верит больше в Бога, значит, и его душа должна страдать и уже при жизни находиться как бы в аду? Ничего из того, что мы знаем сейчас о Сталине, не говорит о жестоких душевных муках совести, якобы поражавших его. Да и в романе Достоевского все намного глубже и многозначительнее. Зосима речет о том, что только раз дается человеку жизнь, чтобы заявить: «Я есмь и я люблю». Но если человек не поверил в бесценный дар «деятельной любви», если его существо «взглянуло насмешливо и осталось бесчувственным», то и отошедший от земли попадет в ад, но в ад не физический, а духовный.
«Говорят о пламени адском материальном: не исследую тайне сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть на миг позабылось бы ими страшнейшая сего мука духовная. Да и отнять у них эту муку духовную невозможно, ибо мучение сие не внешнее, а внутри. А если б и возможно было отнять, то мыслю, стали бы от того еще горше несчастными»[611].
Отмечено на полях справа.
Сама по себе идея такого рода «виртуального» ада Сталину понятна, поскольку она мало чем отличается от тех мук совести, которыми так или иначе, пусть мимолетно, как прививкой от кори, но приходится переболеть любому на земле. Поэтому, пройдя воспитание у праведников в духе «деятельной любви», и самые черствые души обретут, наконец, рай, но в отраженном, неполноценном виде. А вот для гордых и свирепых, «приобщившихся сатане и гордому духу его всецело», ад приготовлен на веки вечные не потому, что их на это осуждает милосердный Бог, а потому, что они сами себя к аду приговаривают. Вот какими словами об этом говорит Зосима: «Для этих ад уже добровольный и ненасытимый; те уже доброхотные мученики. Ибо сами прокляли себя, прокляв бога и жизнь. Злобою гордостью своею питаются, как если бы голодный в пустыне кровь собственную свою сосать из своего же тела начал. Но ненасытимы во веки веков и прощение отвергают, бога, зовущего их, проклинают. Бога живого без ненависти созерцать не могут и требуют, чтобы не было бога жизни, чтобы уничтожил себя бог, и все создание свое. И будут гореть в огне гнева своего вечно, жаждать смерти и небытия. Но не получат смерти…»[612] Вот такого-то как раз ада Сталин не боялся. Не только не страшился, а даже предпочитал его, как одну из возможных форм существования. Намного больше адского существования он боялся полного небытия, абсолютного ничто. Напомню, что в книге Франса он именно эту мысль отметил:
«Есть люди, которые больше боятся небытия, чем ада»[613].
Загубивший столько невинных душ, ставший причиной стольких смертей, он банально боялся смерти и согласен был на любые муки ада, лишь бы быть вечно.
На этом рассуждения иеросхимонаха Зосимы заканчиваются. Заканчивается и роман, действие которого прошло в городе Скотопригоньевске и его окрестностях, о чем автор сообщил в первых частях своего повествования. Сталин запомнил эту географическую ремарку и в самом конце аккуратно приписал: «Город Скотопригоньевск».
Ах, эти странные совпадения: в Москве, оказывается, была улица Скотопригоньевская. По ней в 30-х годах вывозили из города трупы расстрелянных людей.
Вождь против писателя
С годами отношение Сталина к Достоевскому менялось. В разрозненных бумагах Сталина, собранных с его стола во время заседаний Политбюро ЦК, есть любопытная запись, сделанная его рукой зеленым карандашом:
«Памятники:
1) Чехову
2) Толстому
3) Достоевскому
Памятник
М. Горькому»[614].
Даты нет, но перечень находится среди бумаг, относящихся к первой половине 20-х годов. Скорее всего, он сам проявлял инициативу и предлагал соорудить в Москве памятники своим любимым писателям. Как известно, памятник Достоевскому при жизни Сталина так и не был поставлен. Я думаю, что главной причиной была сначала «сомнительная» репутация писателя, использовавшего православную лексику и страдавшего откровенно демонстрируемыми грехами антисемитизма и антисоциализма. Но и тогда книги Достоевского не входили в индекс запрещенных. Думаю, что здесь значительную роль сыграла позиция Горького. До революции он был одним из самых ярых публичных критиков творчества и политических пристрастий Достоевского. Но после революции, особенно в начале 30-х годов, он активно выступал против замалчивания и запрещения творчества писателя. В библиотеке Сталина есть экземпляр книги: «М. Горький. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941 год». Книгу с дарственной надписью прислал составитель профессор С. М. Брейтбург. В книге впервые опубликовано письмо Горького в Госиздат от 29 сентября 1928 года, с предложением издать романы «Бесы» и «Братья Карамазовы». Любопытна мотивировка – несмотря на то что Достоевский «неряшливый» писатель, но это лучшие его произведения. Кроме того, его нельзя запрещать по причине, что все равно «молодежь будет читать как подпольную литературу» и т. д. Так что произведения Достоевского до войны издавали, и не раз.
Но ближе к войне, когда антисемитизм исподволь начал превращаться в фактор государственной политики и, казалось бы, напротив, должен был способствовать популярности творчества писателя, Достоевский был негласно запрещен. Рефлексирующая проза Достоевского, ее христианские и внешне антисоциалистические мотивы никак не вписывались в обновленное мировоззрение Сталина. Эволюция его мировоззрения завершилась в период войны. Закончились и внутридушевные игры с чувствами вины, покаяния, с Богом и дьяволом, с добром и злом. Эту эволюцию можно представить в виде графической линии, начальную и конечную точки которой обозначают те самые плюсы и минусы на книгах А. Франса и Г. Александрова. Напомню, как противоположно они были оценены вождем в начале и в конце этого пути. Но этот путь, длиной менее чем в десять лет (от середины 30-х до середины 40-х годов), был насыщен таким количеством убийств, сначала внутри страны, а затем на фронтах войны, первопричиной которых был он, Генеральный секретарь, глава правительства и Верховный Главнокомандующий, что всякая рефлексия, даже в качестве потайной душевной зарядки, теряла какой-либо смысл. Поэтому нет никакого противоречия в цитировавшихся выше воспоминаниях С. Аллилуевой. Он продолжал считать Достоевского великим писателем, но уже абсолютно неприемлемым идеологически для его народа.
Я думаю, что Дмитрий Шепилов, крупный партийный функционер послевоенной формации, в общем, верно передает полученную им через Андрея Жданова послевоенную оценку Сталиным творчества Достоевского:
«…Жданов говорил примерно следующее:
Вчера товарищ Сталин обратил внимание на то, что в выходящей новой литературе очень односторонне, а часто и неправильно, трактуется вопрос о творчестве и социологических взглядах Федора Достоевского. Достоевский изображается только как выдающийся русский писатель, непревзойденный психолог, мастер языка и художественного образа. Он действительно был таким. Но сказать только это – значит подать Достоевского очень односторонне и дезориентировать читателя, особенно молодежь.
Ну а общественно-политическая сторона творчества Достоевского? Ведь он написал не только “Записки из мертвого дома” или “Бедные люди”. А его “Двойник”? А знаменитые “Бесы”? Ведь “Бесы” и написаны были для того, чтобы очернить революцию, злобно и грязно изобразить людей революции преступниками, насильниками, убийцами; поднять на щит людей раздвоенных, предателей, провокаторов.
По Достоевскому, в каждом человеке сидит “бесовское”, “содомское” начало. И если человек – материалист, если он не верит в Бога, если он (о ужас) социалист, то бесовское начало в нем берет верх, и он становится преступником. Какая гнусная и подлая философия. Да и Раскольников – убийца – является порождением философии Достоевского. Ведь “Бесы” только по своей грязно-клеветнической форме отталкивали либералов. А философия в “Преступлении и наказании” по существу не лучше философии “Бесов”.
Горький не зря называл Достоевского “злым гением” русского народа. Правда, в лучших своих произведениях Достоевский с потрясающей силой показал участь униженных и оскорбленных, звериные нравы власть имущих. Но для чего? Для того, чтобы призвать униженных и оскорбленных к борьбе со злом, с насилием, тиранией? Нет, ничуть не бывало. Достоевский призывает к отказу от борьбы, к смирению, к покорности, к христианским добродетелям. Только это, по Достоевскому, и спасает Россию от катастрофы, которой он считал социализм.
А наши литераторы кропят творчество Достоевского розовой водицей и изображают его чуть ли не социалистом, который только и ждал Октябрьской революции. Но это же прямая фальсификация фактов. Разве не известно, что Достоевский всю жизнь каялся в своих “заблуждениях молодости” и замаливал своих грехи – участие в кружке Петрашевского? Чем замаливал? – поклепами на революцию, рьяной защитой монархии, церкви, всяческого мракобесия.
Товарищ Сталин сказал, что мы, конечно, не собираемся отказываться от Достоевского. Мы широко издавали и будем издавать его сочинения. Но наши литераторы, наша критика должны помочь читателям, особенно молодежи, правильно представлять себе, что такое Достоевский»[615].
После войны Достоевского практически перестали печатать. Лишь со смертью Сталина его творчество постепенно вернулось к советскому читателю.
ЗаключениеО воскрешении Григория Отрепьева в личине Генерального секретаря
В истории России лишь однажды случилось так, что на царском троне оказался человек, причастный к духовному сословию. Даже властный митрополит Филарет Романов вынужден был оставить мечту о светской власти и благословить на царство своего сына Михаила. Даже гордыня патриарха Никона, возмечтавшего диктовать свою волю государственной власти, была с легкостью усмирена царем Алексеем Михайловичем Тишайшим. Но однажды это все же произошло. Выходцем из церковного сословия был Григорий Отрепьев, он же царевич Дмитрий, он же Лжедмитрий I.
Сталин очень возмутился, когда в одном из первых проектов нового школьного учебника истории авторы, как бы сами сомневаясь в подлинном происхождении царевича, окрестили Лжедмитрия Дмитрием Названным[616]. Не важно, был ли он рожден Иваном Грозным или нет, важнее другое – Отрепьев действительно был беглым монахом. «Рано осиротев, – пишет академик С. Ф. Платонов, – он постригся в монахи и бродил по монастырям, пока не добрался до Москвы. Там он был принят в Чудов монастырь в Кремле и познакомился с московской жизнью». Бежав из Москвы в Польшу, он расстригся, объявил себя царевичем. Затем с помощью бояр, поляков и при поддержке московского люда занял престол. На троне, вопреки распространенному мнению, идущему от пушкинского «Бориса Годунова», он не вел себя как ставленник поляков; не принял сам и не навязывал москвичам католицизма, а, напротив, вел себя вполне патриотично и по-христиански, держал поляков-католиков на расстоянии и готовил поход на магометанский Крым. Любопытно и то, что, будучи воспитан монахами и сам до зрелых годов пребывавший в этом сане, он, как пишет Платонов, не любил обрядовую сторону жизни царского двора. В то же время современники рассказывали, «что царь отличался необыкновенным умом и деловитостью, чем будто бы удивлял бояр»[617]. Отрепьев вскоре был убит, причем теми же, кто призывал его в Москве на царство.
Никакой связи между Григорием Отрепьевым и Иосифом Джугашвили нет. Между ними вообще нет ничего общего, разве что и тот и другой были воспитанниками церкви, и тот и другой отреклись от нее, оба волею случайных обстоятельств и личных качеств достигли высшей государственной власти. А дальше их жизненные линии резко расходятся: прах Отрепьева развеян пушечным выстрелом над Красной площадью, а душа предана анафеме. Прах Сталина покоится с миром и почетом на той же площади у древних стен Кремля. И в другом, еще более важном их судьбы расходятся. Несмотря на то что Отрепьев был монахом, он даже не мечтал о том, чтобы сосредоточить в своих руках духовную и светскую власть одновременно. А вот Сталину это удалось вполне. Так что известное определение Маркса о «привычке» истории повторять всемирно-исторические события дважды, сначала в виде трагедии, а затем в виде фарса, в данном случае верно, но если его перевернуть наоборот. Фарсом выглядит мимолетное царствование расстриги Григория Отрепьева, а многолетней трагедией – правление бывшего ученика православной духовной семинарии Иосифа Сталина.
Если и было в Сталине что-то подлинное, свое, то это только то, что он получил в детстве от родителей, а главное – от семинарского, фактически монашеского образа жизни и воспитания. Хотим того или нет, но мы ничего не поймем ни в поворотах его политической биографии, ни тем более в сталинском и даже в постсталинском периоде истории страны, если не будем учитывать всегда скрыто присутствовавшего «православного» фактора. В его мышлении легко сочетались стереотипы грузинской народной культуры, поэзии, национальной литературы и истории с догмами православной церкви, с марксистскими конструкциями, с тюремной и подпольной политической романтикой, с великодержавием русской имперской истории и т. д. Но наиболее мощный, базовый пласт его душевно-интеллектуального содержания был все же заложен русской православной церковью. Точнее, он был заложен ее провинциальными учителями, официальными учебниками, столетними стереотипами, фобиями, обрядовостью и историческими традициями. Они заложили наиболее устойчивые структуры мышления, системы оценок и предпочтений. Стереотипы мышления наиболее достоверно выявляются в лексике. Сталинская же лексика, даже тщательно приглаженная и вычищенная в собрании сочинений, насыщена аллюзиями и прямыми цитатами из Священного Писания. Вот их небольшой перечень: «Раза два споткнешься, а там и привыкнешь самостоятельно шагать, как “Христос по воде”», «А вы сами разве не кричали: распни, распни большевика?», «Окружили мя тельцы мнози тучны», «Отделить овец от козлищ», «Нужно, чтобы дух интернационализма витал всегда над комсомолом» и т. д. и т. п.[618] Все его статьи, публичные речи, спонтанные высказывания в узком кругу буквально пересыпаны подобными парафразами и прямыми цитатами из Священного Писания. И даже ностальгическая любовь к церковному пению, которая преследовала его всю жизнь, была оттуда, из семинарской молодости. Молотов вспоминал: «Мы все трое были певчими в церкви. И Сталин, и Ворошилов, и я. В разных местах, конечно. Зато потом, уже в Политбюро, все мы трое пели: “Да исправится молитва Твоя…” – и так далее. Очень хорошая музыка – пение церковное»[619]. И все же, даже находясь в органичном для себя образе новоявленного «Учителя народов», он не имел ничего от подлинного, «Доброго Пастыря». Автор послесловия к одной из книг К. Маркса процитировал в 30-х годах эмоциональные строчки малоизвестного в России немецкого поэта XIX века:
Мы достаточно долго любили,
Мы хотим, наконец, ненавидеть.
Сталин обвел их карандашом. «Русский инок», тщательно отмечавший в произведениях Толстого и Достоевского мысли о христианской деятельной любви к людям, включая врагов, в то же самое время, в те же самые годы и, может быть, в одни и те же часы и даже мгновения пылал самой темной злобой и ненавистью ко всем, даже к самым близким. Помните его: «Мягко забитый, злобно зацелованный»! Ведь и это написано в те же 30-е годы. Есть и совсем прямые высказывания о подлинном чувстве, доминировавшем в его огосударствленной душе. «Вы, г-н Уэллс, – заявил он писателю, – исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей». Здесь-то он как раз не одинок. А вот как понять и как объяснить, каким образом в нем совмещалось чувство ненависти с пристальным интересом ко все покоряющей любви? Кого и когда он так долго любил, чтобы теперь так ласково ненавидеть?
Может быть, после долгих десятилетий сначала светлой христианской, а затем жертвенной подпольно-революционной любви к людям, и только Гражданская война и особенно борьба за власть раздули в его душе темный огонь ненависти? А до того он был вполне обычным, даже сострадательным человеком? Ничего подобного!
Я уже писал, что в сталинской библиотеке и архиве сейчас нет ничего такого, что послужило бы основанием для достоверного суждения о круге чтения молодого Кобы и его духовном и интеллектуальном уровне. Но есть одно исключение. Речь шла об отдельных номерах легального марксистского журнала «Просвещение» за 1911–1914 годы. В те годы, скорее всего, именно этот журнал, где несколько раз он печатался сам, был одновременно главным источником его политического и культурного образования. С десяток тонких книжечек журнала, которые Коба сохранил со времен своих ссылок, испещрены его замечаниями. Одна из статей Григория Зиновьева, с пометами Сталина, опубликованная в мартовском номере «Просвещения» за 1913 год, в очередной раз навела меня на мысль о парадоксе совместимости несовместимого, об органическом слиянии неслиянного. То «слияние льда и пламени», что невозможно в природе, на что она ставит непреодолимые запреты, вполне совокупно в человеческой душе и разуме. Как может священник и поэт, пусть и несостоявшийся ни в том, ни в другом качестве, но прекрасно чувствующий звучание «божественного глагола», как он может одновременно пылать злобой и возжигать ею людские сердца?
Зиновьев написал небольшую заметку (точнее, рецензию на книгу Фр. Меринга, издавшего переписку Маркса) о сложных взаимоотношениях Карла Маркса и поэта Фердинанда Фрейлиграта. Сталин, скорее всего, читал этот номер журнала в Курейке в своей каморке, прикорнув у керосиновой лампы или при свете летнего приполярного солнца, сидя на бревне, валявшемся перед домом Перепрыгиных. И, как всегда, с карандашом в руке. «В течение почти целых двух десятилетий, – писал Зиновьев, – великий основоположник научного социализма связан был узами самой тесной дружбы с великим поэтом, певцом революции – Фердинандом Фрейлигратом»[620]. Далее Зиновьев рассказывает о полемике, которая разгорелась между друзьями Маркса – Рервегом и Фрейлигратом о месте поэта в социальном движении. Фрейлиграт в отличие от Маркса и Рервега настаивал на свободе поэта от партийных догм. По словам Зиновьева, Рервег отвечал на это:
«Поэт не может стоять по ту сторону добра и зла, в предстоящей революции он должен быть по сю или по ту сторону баррикады, он должен иметь определенное знамя. Выберите другое знамя, чем мое, это я пойму. Но – только выберете, станьте определенно с нами или против нас» – таков был смысл ответа Гервега[621], который заканчивался нарочитым подчеркиванием того, что «мои лавры, это – лавры партии»[622]. Сталин рядом с этим текстом поставил знак NB.
Зиновьев отметил, что Маркс имел в виду не организацию, а «разумел партию в великом историческом смысле слова», то есть движение как таковое. Сталин выделил слова Зиновьева о том, что следует различать революционера «по чувству» и революционера «по разуму»:
«Фрейлиграт после того, как примкнул к Марксу, остался революционером чувства, меж тем, как Маркс явил миру исполинскую фигуру человека знания, человека науки, человека, который соединил в себе пламенную страсть революционного борца с несокрушимой убежденностью прокладывающего новые пути реформатора ученого»[623].
Зиновьев пишет, что Маркс понял причину отступничества Фрейлиграта в том, что поэт почувствовал на себе ненависть врагов социализма, тогда как ожидал по отношению к себе, поэту и революционеру, всеобщую любовь и обожание. Маркс внушал поэту: «И тем не менее, всякий поэт, чем бы он ни был, как человек, нуждается в аплодисментах, в admiration (восхищении)»[624].
Сам же Маркс в таком восхищении как будто не нуждался, так как привык к нападкам врагов. Один из них, продолжает Зиновьев, некто Бетта, «…усиленно старался облить грязью Маркса, изображая его “виртуозом ненависти”… Маркс обыкновенно с презрением проходил мимо этого лая литературных шавок»[625].
В следующих словах Маркса Сталин явно почувствовал перекличку с собственными мыслями и поэтому отчеркнул их на полях:
«…Что до меня, то я привык отвечать за свою партию и видеть, как мое имя забрасывают грязью за нее. Я привык постоянно видеть, как мои частные интересы всегда страдают из-за интересов партии»[626].
«Поэт остается верен своей старой точке зрения. Социалист чувства, он продолжает считать определенность – узостью, практическую обстановку борьбы в данных тяжелых условиях – жалкой прозой и грязью, о которую не стоит рук марать, партию – “клеткой”»[627].
И все же главная причина ухода поэта из движения была та, что он, в отличие от Маркса и Рервега, не хотел пылать ответной страстной ненавистью к врагам. Да, по убеждениям он был революционером и коммунистом, но не рассудочным, как Рервег или Сталин:
«Фрейлиграт был революционером из поэтической интуиции, революционером лишь чувства, Маркс же – революционером из глубочайшего проникновения в историческое развитие общества и государства. Их свела революция и взаимное уважение к отваге, и твердость характера каждого из них. Когда же по всей линии победила контрреволюция, – мало-помалу наступило отчуждение и вступило сильнее то, что их всегда разъединяло. То, что постиг Маркс своим гениальным умом, того не мог постичь Фрейлиграт своей поэтической фантазией…»[628]
Здесь Зиновьев процитировал, а Сталин отметил итог, который подвел Меринг о соотношении чувства и разума на примере взаимоотношений революционера-поэта и революционера-теоретика, так и не ставшего «практиком». Для нашего же героя, для Сталина, и для меня поучителен сам факт: в конце XIX – начале XX века крупнейшие политические деятели революционного социалистического движения рассуждают о том, как соотносятся «чувства» и «знания» (то есть разум), а главное, какое место занимает в нем «ненависть». Сталин явно уловил, что здесь, во взаимоотношениях поэта и мыслителя, лежит нечто более глубокое, чем об этом сказано у Зиновьева. Недаром он так упорно фиксируется на «чувстве», причем в особенности на чувстве ненависти. В чем же тут дело?
Может быть, нам поможет это понять то, что немецкий христианский философ начала XX века Макс Шелер, почитатель Ницше и Достоевского, назвал диковинным французским словом «ресентимент»? Оно означает состояние души, противоположное тому, которое передается французским же словом «сентимент», то есть чувствам любви, душевного тепла, благородства, высокого порыва. Ресентимент – это постоянное, но не осознаваемое воспроизведение в человеческой душе затаенных чувств и эмоций злобы и ненависти. Как утверждает Шелер, ресентимент, «не заключая в себе никаких конкретных враждебных намерений, питает своей кровью всевозможные намерения такого рода»[629]. В ряду тех, кого Шелер считал особо подверженным ресентименту, чуть ли не первыми стоят «социально ориентированные священники». Он пишет, что их любовь к «сирым», «к нищим духом», к беднякам, к угнетенным на самом деле «не что иное, как замаскированная ненависть, вытесненная зависть, злоба и т. д. по отношению к противоположным явлениям – «богатству», «силе», «жизненной энергии», «полноте счастья и бытия»[630].
В связи с этим уместно напомнить, с каким сарказмом Сталин реагировал на идеи Толстого и Достоевского о желательности встречного материального и духовного движения богатого и бедного. И одновременно мы наблюдаем, как тщательно Сталин фиксирует замечания Достоевского о ненависти и брезгливости к себе, о спонтанной вражде к людям вообще, о зависти, о почти маниакальной способности распалять в себе реальные и воображаемые обиды. Но это не значит, что человек ресентиментного типа лишен понимания положительных ценностей. Совсем нет. Они, эти подлинные, положительные ценности, как бы постоянно просвечивают сквозь ресентимент. Так, по крайней мере, утверждает Макс Шелер. Как видим, Сталин действительно не утратил способности умственно, в качестве интеллектуальной физкультуры рассуждать о добре и зле, о любви, о душевных муках и т. д. Модель Шелера неплохо подошла к подлинной душевной оболочке как Сталина-поэта, так и Сталина-семинариста. Но это-то и настораживает. Разве не отыщется в душе каждого человека темный уголок, где втайне цветет плесень ресентимента? Другое дело, когда она захватывает не часть, а почти все пространство омертвевшей души, питая своим гнилым ядом самый разум.
Здесь не место вдаваться в подробности того, все ли большевистские лидеры были подвержены ресентименту, то есть действовали из чувства ненависти, зависти и мести к власть имущим, богатым и сильным мира сего или же – из подлинного чувства сострадания к угнетенным? Но то, что в Сталине, который воспитывался с юности как будущий христианский священник, но переориентировался затем на мирские, социальные проблемы революционера, чувство ресентимента было определяющим, не вызывает никакого сомнения. Именно из него, из этого чувства можно безошибочно вывести ту, с годами всевозрастающую ненависть, которая для своего удовлетворения требовала все большее количество жертв. Обратим внимание и на то, что самые страшные годы «сталинщины» падают на зрелые годы его жизни, когда ему уже переваливает за пятьдесят. Обычно чувства человека к этим годам становятся все более сбалансированными и сглаженными. Не то с человеком ресентиментного типа. Поэтому-то на последние два десятилетия жизни приходится всевозрастающее пламя его ненависти. Именно в эти годы он и становится тем «государственным убийцей», каким его видел наяву Хрущев. У меня нет никаких сомнений, что в конце жизни он не только предполагал планово, то есть не спеша, «окончательно решить» еврейский вопрос (а попутно и другие «национальные» проблемы), но и так же планомерно, холодно и расчетливо вел дело к мировой ядерной войне, чтобы окончательно решить вопрос с капитализмом и стать мировым владыкой. Ожидания скорого всемирного финала «старого», капиталистического мира, неизбежность новой и «последней» войны всеми способами поддерживались в народе. Светлана Аллилуева вспоминала реплику близкого товарища ее братьев, которую он произнес в последний год жизни отца: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, – пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, – пишет она, – но очевидно, такие настроения были и в правительстве»[631]. Во всех этих замыслах Сталина не было ни грана безумия, во всяком случае, с медицинской, клинической точки зрения. Из вполне обычного чувства зависти к богатым, впервые зародившегося в его еще детской душе, из ущемленного национального достоинства в благоприятных условиях разгорелось пламя адской ненависти, пожравшее миллионы людей. Не меньшее опустошение произвело заражение этой ненавистью не только окружавших его соратников, но и нескольких поколений советских людей, страстно занимавшихся взаимным уничтожением. Но все это совсем не мешало ему думать о себе как о новом спасителе человечества, во имя его возлагающем на невидимый алтарь свою душу, разум и терзаемое болезнями тело. «Спаситель» – так на весь мир кощунственно назвал его в своей книге Анри Барбюс. К концу жизни «Спаситель» вряд ли уже помнил, что сам же когда-то подчеркнул насмешливое замечание Достоевского по психологически схожему поводу:
«Он вполне искренне любил опять человечество»[632].
Теперь мы можем позволить себе определить сталинизм в терминах романа Достоевского как современное воплощение идей «цезаре-папизма». Сосредоточение в одном лице Генерального секретаря верховной светской и духовной власти дало эффект, о котором не мог и мечтать Великий инквизитор, порожденный воображением писателя. Но отдадим должное и тому и другому. Если Великий инквизитор поставил вопрос о созидающей силе зла в теоретическом и историческом планах, то Сталин, «величайший практик», использовал эту силу как силу конструктивную. С помощью насилия он практически, то есть инженерно, строил мистический, призрачный социализм, вполне в духе Великого инквизитора. Возможность такого поворота в русской истории была предугадана самым серьезным критиком христианских идей Достоевского. Константин Леонтьев еще в мае 1890 года писал из той самой Оптиной пустыни, где Достоевский встретил прототип отца Зосимы: «Иногда я думаю (не говорю – мечтаю, потому что мне, вкусам моим это чуждо, а невольно думаю и беспристрастно предчувствую), что какой-нибудь русский царь – быть может, недалекого будущего – станет во главе социалистического движения (как Св. Константин стал во главе религиозного…) и организует его так, как Константин способствовал организации христианства… Но что значит “организация”? Организация значит – принуждение, значит – узаконение хронического, постоянного, искусно и мудро распределенного насилия над личной волей граждан… И еще соображение: организовать такое сложное, прочное и новое рабство едва ли возможно без помощи мистики»[633]. Знал бы Леонтьев, к чему приведет реальное скрещивание социализма с «царизмом» в большевистской России, то проклял бы себя за свое же гениальное пророчество.
Мистическая сторона сталинской теории социализма («религиозный атеизм», как выразился тот же Леонтьев[634]) и практическая сторона организации личного царства Генерального секретаря – предметы дальнейших исследований.
Философия возвращенияОб историческом гештальте, историческом пространстве и тварях истории
Основная черта всего человеческого – искание реальности. Где ищется и находится реальность, это обуславливает все различия между людьми.
Пять лет его образ живет со мной. Пять лет он во мне, в центре, рядом, вокруг. Гнусное существо. Был хром и болезнен. Левая рука не разгибалась и сохла. Часто простужался – значит, был потлив. Его империя (моя родина): кровь, вонь, марши, миллионы лопат, штыков, потоки речей и океаны трупов. Сейчас моя душа насыщена всем этим. Случайный взгляд, брошенный в книгу, читает о нем. Нечаянный взгляд, брошенный в лицо прохожего, подмечает знакомые черточки. Взгляд на экран телевизора селекционирует варианты сталинских образов: вот шекспировский «Ричард III», Вахтанговский театр, Михаил Ульянов в главной роли. Он хром, расчетлив и дерзко, но осмотрительно идет к власти – как Сталин. Или кокетливый рекламный телеролик: Тамерлан грустит у рукотворного кургана человеческих черепов. Он хром и беспощаден – как Сталин. И булгаковскому Воланду Маргарита перед бесовским саммитом растирает покалеченную во время изгнания с небес ногу с такими же сросшимися двумя пальцами левой ступни и болезненным коленом, как у Сталина. В конце концов, я уже столько лет прикасаюсь к страницам книг и документов, которые листал, читал, исписал и измял Иосиф Сталин. Как бы тщательно я ни мыл руки после каждого посещения архива или его библиотеки, частицы кожного сала его покрытых рыжеватыми волосками пальцев неизбежно проникли в меня. Я тешу себя мыслью, что это всего лишь профессиональная грязь историка-архивиста. Я обнаруживаю пепел от его трубки или папиросы, который упал между страницами 28 марта 1938 года, или смотрю на пятно от подстаканника, оставленное им на страницах другой книги, и тоже знаю точную дату. Он делал десятки, сотни, тысячи закладок из тонких полосок розоватой или серой советской бумаги, которые нарезал сам или их резали его секретари: Мехлис, Бажанов, Двинский, Таль, Поскребышев… Они же затачивали десятки цветных и простых карандашей, которыми он исчеркал, часто с огромным смыслом, сотни, возможно, тысячи страниц книг. Во всем этом мы уже не раз с вами убеждались. Везде, где он жил, у него были огромные библиотеки. Он был начитанным человеком. Ценил удачное слово и глубокую мысль. Он лично заботился о своем архиве, значит, все время думал и заботился о будущем. Из своего настоящего он пытался им управлять, то есть управлять нашими судьбами и судьбами наших потомков. И чтобы к нему самому, к его делам и эпохе мы все и те, кто за нами, относились так, как он задумал. Сталин был убежден, что его стальная воля способна взнуздать не только его настоящее, но даже наше настоящее и будущее.
Эта книга всего лишь маленький штрих, демонстрирующий всемогущество, которым обладает историк-архивист над тем, кого он воскрешает для инобытия из груды архивных документов, книг, истлевающих мыслей, чувств и ветоши прошедшей эпохи. Он способен заполнить все умственное пространство человечества гештальтами исторических героев, образами восставших или порабощенных масс. Он может воскресить сцены любви и гибели супружеской пары, жившей две тысячи лет назад в Помпеях, или восстановить из небытия точнейшие образы лежащих в растаявших руинах дворцов и городов. Воскресить не как плоть, но как лик и образ, как душу, как чувство.
С каждым новым часом, днем, с каждым новым годом, с каждым новым веком прошлое все более массивно заполняет наше настоящее и все больше вытесняет будущее. Осмотрительнее! Прошлое все чаще возвращается к нам как будущее, потому что мы сами его трусливо востребуем в качестве желанного гештальта. Нам, россиянам, не хватает государственного таланта, общественного чутья и исторического творчества, чтобы вырваться из системы бесконечного возвращения к тирании.
В этой книге «мой» Сталин – это осколок зеркала, демонстрирующий возможности исторического отображения, того зеркала, за амальгамой которого толща настоящего.
Историческое пространство решительным образом отличается от жизненного пространства человека. Жизненное пространство – это географическое (точнее, астрономическое) пространство или же, что то же, жизненная среда с ее изменяющимися во времени вещами, природой и самим человеком.
Когда Бог творил мир, а затем человека по образу и подобию своему, он не только дал ему пару ушей, нос, более или менее пышную шевелюру и все остальное, но и передал способность творчества – божественную способность творить миры и населять их несуществовавшими до него вещами и тварями. С тех пор люди творят миры деревень и городов, электроники, детской игрушки, одежды, оружия и т. д., то есть всего того, чего природа (Бог) никогда не создавала и вряд ли нуждалась в том, чтобы все это создавать. Больше того, все эти вещи в человеческом обществе эволюционируют, то есть развиваются во времени, как эволюционирует и развивается сама жизнь. Неизвестно, делегировал ли Бог человеку свою творческую энергию в полной мере, но способность человека к вещному творчеству поразительна, и она, без сомнения, «божественна».
Однако намного поразительней способность человека в творении нового и особого исторического пространства. Она сродни способности к воскрешению и частичному одухотворению своих объектов (последнее особенно важно), что намного выше творения новых, но слабо одухотворенных вещей.
Формирование исторического пространства началось в тот момент, когда пришло ошеломляющее осознание временности своего пребывания в этом мире. С каждым мигом, с течением времени все изменяется, все разрушается и умирает, и только в социальной памяти и в истории, как в ее коллективной упорядоченной форме, сохраняется и накапливается преобразованная квинтэссенция наличного бытия. Историческое инобытие, то есть бытие в истории, и есть историческое пространство. Его свойства решительно отличаются тем, что время в нем обратимо в любой миг, и не только обратимо от настоящего к прошлому и обратно, но может быть синхронизированно пространственно. В любой миг я могу перенестись в любую эпоху, любой город, общаться с любым жившим на земле человеком. И это будет не мистическое переселение душ, медитация, не фантастическое или художественное видение, а с каждым историческим мигом все более точный, все более богатый и более сущностный Образ бывшего. Бывшего не потому, что это когда-то «было», а потому, что эта «быль» (преобразованная реальность) от поколения к поколению все более стремительно и массивно прорастает из прошлого, многократно расширяя настоящее.
Поясним: речь идет о доступной всем способности в воспоминаниях обращаться к любому эпизоду своей жизни, которой в действительности уже нет, но которая удивительным образом с каждым мигом нарастает в памяти: нашей, окружающих людей, вещах среды обитания, становясь новой пронзительной реальностью.
Вечность в человеческом измерении – это все то же Прошлое, в котором все уже было, неумолимо будет и каждый мыслимый миг – есть. Ведь только с позиции Вечности я могу разом, в единый миг обозреть и осознать всю пятитысячелетнюю (пока еще – пятитысячелетнюю) историю цивилизации. Историческое пространство не знает временности в обыденном смысле. Если говорить точнее, время там совершенно другой природы – оно неподвижно – подвижно. (Нет прощения моему косному языку!) Пространство там возрастает в ничтожных долях, но время нарастает гигантскими стоячими валами, а скорость времени равна скорости мысли. Не забудем, что «время, – как говаривал философствующий самоубийца Отто Вейнингер, – развивается только таким образом, что количество прошедшего все растет, а будущего все уменьшается, но никогда наоборот»[635]. Эта мысль в равной степени справедлива как по отношению к жизни одного человека, так и по отношению ко всему человечеству и его миру.
Было бы ошибкой думать, что переход в историческое пространство равносилен «переходу» в потусторонний мир. Историческое пространство – это, по существу, оформленное и в какой-то степени осознанное, то есть актуализированное, прошлое нашего настоящего. Это наша теперешняя общечеловеческая память. Наше прошлое и, предположим, прошлое Сталина отличается не только той прибавкой, которой наросла история с момента его смерти. За это время наше прошлое расширилось по всем «азимутам» и стало много подробнее.
Имея различную природу, можно даже сказать, разные материи, мир прошлого и мир настоящего взаимно проницаемы и неразделимы. Больше того, все люди и вещи (и живые, и мертвые) синхронно сосуществуют в обоих мирах. Объясняя эту мысль, используем старый платоновский образ (хотя и совершенно в ином смысле) с пещерой, костром, людьми, сидящими перед ним и потому отбрасывающими тени на стены.
Точно так же, как тени непосредственно связаны с реальными людьми и вещами, имея совершенно другую материальную природу, так и объекты исторического пространства соотносятся с объектами реального мира. То, что присутствует в этом мире по отдельности и все вместе, от мельчайшей частички материи до бесконечных космических объектов в их совокупности, отбрасывает свою «тень» в прошлое в виде ретроспективного образа (гештальта). Только поэтому любой объект, существующий в настоящем, может служить для познания прошлого, то есть являться историческим источником. Он сохраняет в себе реликтовую память о предшествующих состояниях, расшифровать которую и призван исследователь.
Все, что есть здесь и сейчас, имеет свою историю, свое прошлое, свое историческое инобытие. И наоборот, то, что имеет историю, хоть как-то присутствует в материализованной форме «остатка» или «следа». Таким образом, ощутимой, неинтуитивной границы между двумя сферами реальности нет, как интуитивна граница между человеком и его тенью. На этом аналогия с платоновской пещерой заканчивается. Стоит только убрать свет, и тени исчезнут. Совершенно иначе разворачиваются события в пространстве истории после смерти человека или распада вещей.
Как известно, даже физически ничто не исчезает бесследно. (К сожалению, это не утешает.) В историческом же пространстве существование поддерживается всей социальной памятью человечества, а возможно, и всей памятью мира (Бога). Даже когда кто-то или что-то человечеством забывается, это не означает, что они безвозвратно потеряны в бездне абсолютного времени. На смену забвению рано или поздно придет воспоминание, а за ним и воскрешение в историческом пространстве. Для каждого родившегося возвращение к вечной жизни, но уже к жизни в истории неизбежно. Неизбежно, вне зависимости от того, праведник он или тварь смердящая.
Историческая наука претендует на то, что она учит «правильно», то есть научно, достоверно вспоминать. Возможно, это и так, но историческая наука аморальна и патологически конъюнктурна. Во все времена она карала «вечным забвением» сирых и слабых, то есть основную массу людей, тех, кто не смог завладеть общественным вниманием настолько, чтобы стать объектом поклонения, стать кумиром. Способов, каким это внимание достигается, существует множество, но не многие могут ими воспользоваться. Наиболее эффективный – поставить людей в зависимость от своих действий, желаний, эмоций, страстей, то есть добиться господства над ними. Здесь тысяча нюансов – от прямого принуждения тиранической власти до эстетического и интеллектуального воздействия на них волей творческой личности. В основе всегда лежит жажда сохранить себя в человечестве, то есть воля к бессмертию. К бессмертию, но не в Боге, не в Вечном покое, то есть в подлинной, но неизведанной Вечности, а в пространстве истории, которое человечно и потому перманентно. В нем, как в потустороннем христианском мире, вечной памятью первыми награждаются или великие праведники (рай), или, что чаще, жуткие грешники (ад), а остальные (то есть те, что помельче) ждут Страшного суда. Надо надеяться, дождутся.
В историческом пространстве облик вещей, людей и явлений решительным образом отличается от их облика в физическом мире (напомним – человек и его тень). В последнем, как известно, вещи существуют в трех измерениях и в четвертом – во времени. В историческом же пространстве они имеют особое измерение – ретроспективу. Ретроспектива – это не элементарно вывернутая наизнанку, то есть в прошлое, перспектива. Ретроспектива занимает промежуточное положение между способом существования в реальном времени (видимый мир) и в Вечности (в Боге). Как уже говорилось, в ретроспективе объекты никогда не исчезают, а могут быть лишь «забыты», то есть отодвинуты коллективным сознанием или непроизвольно вытеснены им в подсознание – в миф, в сакральное, в психоз. В отличие же от Вечности, где все достигает высшей точки и потому уже не нуждается в развитии, и где все обо всем знает и помнит, ретроспективные объекты постоянно развиваются, обогащаются и усложняются. Ретроспектива – это единственная форма и условие существования в историческом пространстве. Здесь без примера вновь не обойтись.
Гай Цезарь, родившись и натворив все, на что он был способен, с тем, чтобы надежнее войти в историю, войдя в нее, стал «жить» совершенно иной жизнью и живет ею уже более двух тысяч лет. При этом он становится все более исторической личностью. Как творение истории, он «насыщается» историзмом в том смысле, что все большее влияние оказывает на ход текущей век за веком общественной жизни. Можно даже сказать, что сейчас его образ, его гештальт намного богаче и мощнее, чем был при жизни. В самом деле, при жизни он с большим усилием добился того, чтобы стать правителем Римского государства и оказать влияние на его судьбу. Однако его историческое бытие, его «тень», его ретроспективу нельзя поставить ни в какое сравнение с жизнью телесной ни по силе влияния на умы людей, ни по охвату их количества, ни по географии, ни по времени воздействия. В Римской империи жило всего несколько миллионов, причем далеко не все даже слыхали его имя. Его действия прямо касались главным образом правящей элиты, армии, населения столицы, провинциальных властей. Но вот он убит. (Ах, эти «мартовские иды», о которых сейчас должен знать каждый школьник от Сиднея в Австралии до Якутска в Сибири!) С его именем началась гражданская война, в которую была вовлечена значительная масса населения. И с этого же мига началось его существование в новом качестве. Дальнейшее известно. Стоит лишь обратить внимание на то, что на его «тень», на его образ, на его гештальт равнялись не только русский царь Петр I, француз Наполеон I, австрияк Гитлер, грузин Джугашвили, итальянец Муссолини, но и целый сонм правителей во всех частях света. Он, в форме исторической «твари», постоянно живет в душах сотен поколений ученых и студентов, профессоров и домохозяек, писателей и артистов. Он бесчисленное количество раз воскресает, умирает, рождается и перевоплощается в душе читателя и зрителя, в душе актеров на сценах театров и экранах кино, телевизора. Сотни тысяч скульптурных и живописных портретов. И все это многократно воспроизводится различными эпохами и народами и не гаснет со временем, а лишь бесконечно наращивает и обогащает ретроспективу императора. Иначе говоря, гештальт Цезаря эволюционирует и разрастается. А это и есть форма доступной нашему разуму вечной памяти, но не Вечного покоя. Быть может, бесконечная инкарнация в социальной памяти человечества, в его субъективном историческом пространстве и есть та форма, которая предусмотрена Творцом в качестве предельного наказания смертному? Кто знает? Но тогда человеческая память не может быть только сферой наказания. Она должна быть еще и местом искупления и вообще – воздаяния. Уж не чистилище ли она на самом деле?
Ясно, что историческое пространство формируется не только специалистами, то есть историками, оно создается всем творческим потенциалом социальной памяти человечества. Тем самым человечество не только не дает Цезарю истаять во времени, уйти в Вечный покой, оно еще и отягощает его образ фактами и связями, о которых ни он, ни его современники даже не подозревали. Воистину все тайное, все тщательно скрываемое рано или поздно становится явным.
Ретроспективное воздействие исторического «Образа» на судьбы человечества трудно оценить без учета того, что при этом ставится: моральный плюс или минус. Но в любом случае оно огромно и не безобидно. Здесь кроется огромный соблазн для потенциального тирана и злодея любого калибра.
Иосиф Сталин только-только начал свой посмертный исторический путь. При жизни он панически боялся смерти и был готов на любые муки ада, только бы не уйти в Ничто. Но, несмотря на свои недюжинные умственные способности, несмотря на свое религиозное образование и воспитание, он никогда не задумывался над тем, что его (как и всех людей) ждет историческое «чистилище». И что там-то, в историческом пространстве, он будет полностью лишен своей знаменитой «стальной» воли. И что там он, как все смертные, может стать «игрушкой», простым «объектом» в чьих-то неподконтрольных и более сильных руках. Сильных не той беспрецедентной властью, которой он обладал при жизни сам, а просто самим фактом жизни после его смерти. На этом пути он пройдет через тысячи, миллионы человеческих душ и сознаний, и каждый будет его судить до тех пор, пока существует человечество. А это значит, что он никогда не уйдет в Ничто, в Вечный покой. Тем самым нет и не будет ни ему и ни ему подобным ни вечного забвения, ни Вечного покоя. Он получил то, чего хотел.
Обаяние зла: от культа живой к культу мертвой личности Сталина
Добро и зло как-то связаны со смыслом жизни.
1. История и проблема морали
С прошлым надо «разговаривать». Оно мстит не за то, что мы его искажаем, преувеличиваем или умаляем. Оно жестоко мстит за то, что его замалчивают, не дают по его поводу высказаться. Обращение к прошлому, к оценке давних деяний, распутывание тайн – это одна из форм исповеди и покаяния, а исповедь может быть принята или нет. Когда она принимается, в обществе наступает момент разрядки, катарсиса, и оно освобождается от тяжкого груза, и даже омолаживается, и получает способность двигаться дальше. А двигаясь без оглядки дальше, оно вновь и вновь приходит к очередному выбору: то добра, то зла. Человеческая история – это не только история развития и накопления материальных и культурных ценностей, но и развитие, и накопление в себе на протяжении всей истории человечества доброго и злого.
С какого-то времени в европейской исторической науке мораль и история стали не совместимы. Может быть со времен Никколо Макиавелли? Не думаю. Он только открыто высказал то, в чем и до него были убеждены все, а именно: во имя общего народного блага государственный деятель (вождь, лидер) имеет право выйти за границы добра, справедливости, порядочности. Макиавелли всего лишь доказательно оформил древний тезис – силой зла обережем слабость добра: свое государство, своих граждан, их покой, культуру. Такова инстинктивная реакция любого человека на любую опасность, боль, страх. А ведь государство может быть преступным, граждане развращены, культура деградирована, «покой» обеспечен невинной кровью. Кто об этом не знает, в особенности те, кто заглядывает в анналы древних историков? Уже они понимали, что человек в истории ничто, «объект», и чаще всего объект мнимый, если он выведен из поля «добра – зла». Вспомним хотя бы библейские книги Царств, историю Маккавеев, труды историков Древнеримской империи или Византии периодов упадка. Тем не менее общечеловеческая практика задолго до Макиавелли всегда различала государственные и частные интересы и мораль. Так думали все вожди и большинство политиков, военачальников, крепостных, рабов, патрициев и самураев… (имя им легион) задолго до Макиавелли. Но в отличие от флорентинца, они были согласны и в том, что не только князья мира сего, но и они сами, люди обычные, ради сбережения добра-справедливости имеют право и волю совершать зло: око за око, зуб за зуб. Великий немецкий поэт И. В. Гёте посвятил свою лучшую поэму Мефистофелю, этому сверхчеловеческому гению зла, который не без лукавства представлялся:
Я – часть той силы,
что вечно хочет зла
и вечно совершает благо.
Осознанно пользоваться услугами зла в благих целях стало обычной практикой именно для европейской культуры. Те общества, которые мы относим к культурам Востока, в этом смысле всегда были менее ханжескими. В Новое время Россия все больше демонстрирует принадлежность к европеизму.
Только Лев Николаевич Толстой спохватился в конце XIX века и, призывая образ Иисуса Христа, стал проповедовать непротивление злу насилием, уверяя всех, что неделанием можно обустроить человечество наилучшим образом. В «Философском дневнике» он записал в самые первые годы XX века: «В сущности, все верующие в доброго Бога не могут не верить в то, что в мире нет зла и, главное, что ни один человек не может сделать зла другому. Я не мог бы ни верить в Бога, ни жить в таком мире, где Нерон, Екатерина, глупый Николай могут делать несчастия людей. Этого не может быть. А если есть, то нет ни разума, ни Бога»[636]. Несчастия, которые причинили людям Нерон, Екатерина, Николай, всего лишь мелкие пакости по сравнению с теми, к которым причастны Сталин, Гитлер, Мао Дзэдун… Толстой не дожил до того времени, когда в XX веке миллионы людей освоили и испытали на себе такую глубину насилия-зла, до которой человечество не смогло опуститься за все предыдущие тысячи лет. А между тем не было бы сопротивления небывалому злу еще большим озлоблением и насилием, не избежали бы злой доли и те, кто не сопротивлялся.
Сейчас речь не о вечной борьбе света и тьмы, о господствующей в мире диалектике светотени. Меня как историка все более озадачивает другой вопрос: откуда это общечеловеческое, всеобщее и, без сомнения, благодатное знание? Нет, не знание того, что считали добром, а что злом и почему так считали различные категории граждан древневавилонской, британской, российской и других старых и новых империй, республик, султанатов и княжеств? Конечно, само по себе исследовать состояние морали в разных государствах и культурах очень важно, но я пока не знаком ни с одной научно-исторической работой на подобную тему. Эмпирическое воспитание и неопозитивистское умонастроение современных историков исключают подобного рода и духа исследования как в России, так и за рубежом. Считается, что главное – описать то, что было и как это было и если твой герой достиг поставленной цели, то и средства, употребленные им, оправдывают «издержки». Разрыв между моралью личности и моралью «коллектива» наметился еще со времен древнейших проточеловеческих сообществ. С тех пор государство (любое) как высшая форма организации совместного проживания, первоначально в целях самосохранения принуждая граждан к сосуществованию (к законности), рано или поздно порабощало их самих, а во внешней жизни, по отношению к другим нациям и государствам испокон веков отрицало всякую мораль, что всегда принималось как должное. Только древние пророки на примере библейской истории впервые показали теснейшую связь личной, общественной и государственной морали, неизменно отмечая доброе и злое в каждом отдельном человеке, народе, царстве, как на базовые причины подъема и упадка государства – общества – личности. На другом конце земли люди совершенно иной культуры и религии, в Древнем Китае, Конфуций и другие мудрецы пришли к тем же выводам. Пал Древний Израиль, пало множество христианских и иноконфессиональных государств, перемешались народы, преобразилось до неузнаваемости большинство этнических типов, все более определяющей становится роль личностей (персон) в истории не только отдельных стран, но и всего мира. Именно поэтому вслед за древними историками я считаю, что если первопричиной очередного подъема в развитии государства является увеличение потенциала добра и падение заряда зла, то первопричина упадка любых государств заключена в критическом перенапряжении потенциалов между добрым и злым, ведущим к неизбежной общественной катастрофе. Все остальное, экономика, политика, культура и т. д. производны от указанной первопричины. Здесь религиозная точка зрения точнее и глубже отражает историческую реальность, хотя и ею не охватывается весь трагизм будущности человечества, связанный с противостоянием добра и зла в нашем мире.
Разумеется, у государства как такового, как у некоей организации нет и не может быть морали, но его постигают катаклизмы, когда катастрофически падает уровень морали у его руководителей. «Преступления, совершаемые государством, без сравнения хуже, жесточе всех тех, которые совершают частные люди, – утверждал Л. Толстой. – Главное же то, что те знают, что они преступники, а эти гордятся, величаются своими преступлениями»[637].
Из работы в работу я с умыслом цитирую проникновенные слова Николая Бердяева (и эту книгу я начал с них) о радикальном разрыве между моралью личной и моралью государства, а точнее – моралью государственных деятелей, моралью «князей мира сего». Здесь Бердяев увидел «самую большую ложь мировой истории»[638]. Толстой и те, кто за ним, правы: двуличие – самая характерная черта большинства заметных государственных деятелей всемирной истории, а они только люди, точнее, каждый из них всего лишь человек, пусть и обладающий большими полномочиями. Как и все люди, они наделены достоинствами и поражены пороками, которые справедливо ассоциируются с пороками и достоинствами руководимого ими государства. Государство становится прогрессивным или преступным только в зависимости от того, какого характера поступки совершают (какую проводят политику) руководимые им вожди и подвластные им люди. Нацистская Германия – недавний тому пример. Благодаря своим руководителям и потворствующим им гражданам государство может быть преступным, двуличным, эксплуататорским или социально сбалансированным, терпимым и даже мудрым. Двуличность Советского государства заключалась в том, что его руководители обещали создать рай на земле, то есть построить социализм. Вл. Соловьев как будто предчувствовал подстерегающий соотечественников великий соблазн. По словам С. Франка, он, «критикуя учение Толстого, однажды точно подметил: хотя государство и не может создать рай на земле, но его назначение в том, чтобы предотвратить превращение ее в ад»[639]. Сталинское руководство не только не предотвращало, а, пропагандируя красоту райских кущ социализма, возводило свое государство на человеческих костях и планировало его по адским лекалам.
Только в Новое время и только европейцы почти религиозно уверовали в бесконечный прогресс человечества, рассматривая все погибшие цивилизации как восходящие ступени, ведущие от варварства к вершине современного европейского мира. Кондорсе и Гегель, каждый со своей стороны, дали философское обоснование этого оптимистического тезиса. В свою очередь, Маркс подвел под идею бесконечного прогресса одну из самых глубоких историософских моделей: модель последовательно восходящих общественно-экономических формаций. Правда, Гегель говорил о ступенчатом прогрессе Мирового Духа, а Маркс о спиралеобразном развитии материи, преобразуемой трудом человека. Но и у того и у другого властителя дум последних двух веков исчезли такие «ненаучные» понятия, как понятия повседневного добра и зла, то, без чего жизнь человека любой эпохи теряет смысл и становится невыносимой. Гегель был слишком восторженным философом и как прижизненный «небожитель», рассматривал эти понятия всего лишь как высочайшие, а потому бесплотные абстракции, указывая и Богу подчиняться закону прогрессивного возрастания, через оплодотворение Духом избранных цивилизаций. Исторический материализм Маркса толкал его к конвертации материального добра в материальное зло и обратно, в зависимости от уровня развития производительных сил и производственных отношений. От времен Макиавелли до Маркса и далее людские слезы, горе, свобода, радость, высота человеческого духа или низость морального уродства и пролитая кровь для историка постепенно потеряли всякое значение. А «князья мира сего» где насилием, а где воспитанием и подкупом нейтрализуют чувство добра и зла не только у способных профессионалов, но и у рядовых граждан. В начале XIX века в Европе Жюль Мишле, а у нас Николай Карамзин были, пожалуй, последними крупными историками, открыто высказывавшими любовь и ненависть к своим героям. Их обзывают «морализаторами» и «сентименталистами» (и они были таковыми), но у людей всегда была и будет потребность на моральную оценку поступков и личное чувство к людям и делам прошлого. Европейские историки (включая российских) не только не знают теперь, как обо всем этом писать, но не видят смысла в рассмотрении вопросов морали. «Эмоция» стало бранным словом и синонимом «истерии», ангажированности, а о действительной любви или об отвращении к предмету своего интереса нет и намека. Историческая наука все более напоминает анатомический театр, куда заходят специалисты исключительно по производственной необходимости, но, в отличие от патологоанатомов, они даже обоснованного заключения о причинах болезней и смерти общества дать не способны. Мудрый Томас Карлейль очень удачно назвал такие исторические сочинения «дистиллированными газетами»[640]. А ведь историческое повествование зародилось именно как творческий рассказ, насыщенный метафорами, образами, поэзией, страстью, оценками, а главное, философскими и психологическими умозаключениями, ощутимо корректирующими поведение и мышление будущих поколений. История, конечно, ничему не учит, да учат историки, и учат добру или злу. Часто толчком для выбора того или иного морального полюса становятся все те же: ум, глупость, продажность, честность, но в первую очередь талант. Подлинный талант к историческому сочинительству, как в государственных и иных делах, редкость необычайная, и он выдается только в совокупности с честностью. Я много раз подмечал, как люди, имевшие бойкий писательский стиль или не дюжее трудолюбие, писали глыбы бездарных и лживых сочинений в угоду политическому режиму или из коммерческого интереса, а чаще по причине отсутствия какого-либо таланта вообще. Это имитаторы. Они и есть основные источники фальсификации истории, наносящие вред не только науке, но и всему обществу и даже человечеству. Кроме честности, искренности и таланта, противопоставить массовой фальсификации истории не только в науке, но и в художественном творчестве нечего.
Конечно же, не случайно древние хронисты, ветхозаветные и античные историки, христианские апостолы-историки и историки Древнего Китая в большинстве своем мыслили категориями добра и зла и бесстрашно брали на себя роль судей. Они чувствовали, что все, о ком они писали, в том числе и они сами, всегда находились между двумя напряженнейшими полюсами своей души. А иначе как понять, почему люди столь разных эпох, культур и верований, включая язычников и стихийных атеистов, не имевшие на протяжении столетий, а то и тысячелетий даже опосредованных контактов, оценивали примерно одинаковыми понятиями добрые и злые поступки, ощущая себя чем-то вроде магнитных стрелок в невидимых, но всеми ощущаемых токах высокого морального напряжения? Для меня ответ очевиден – в душе каждого человека от рождения есть чувствительнейший, но глубоко запрятанный механизм, дающий почувствовать ему, с чем он имеет дело, что он совершает сам, какое добро или зло совершали люди иной, даже чуждой ему, очень древней культуры.
То, о чем идет речь, рождается вместе с человеком и никогда не умирает в нем. Этот механизм, составляющий сердцевину каждой души, действует как моральный закон. От него невозможно укрыться даже за самой толстой броней равнодушия и клокочущей справедливостью ненависти, его невозможно забыть даже во сне. Эммануил Кант тайну этого закона поставил вровень с тайной происхождения необъятной Вселенной. «Две вещи наполняют душу всегда все новым и все более сильным благоговением, – писал он, – чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, – это звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Так написал философ, считавший (и не без основания) врожденный антагонизм между людьми благодатным двигателем общественного прогресса. Однако даже более чем через двести лет после смерти Канта никто так и не приблизился к пониманию сути морального закона, именно как закона (категорического императива), а не как прекраснодушной проповеди о пользе и вреде абстрактного добра или мелочного зла. Будем помнить, что моральный закон предписан для всех людей, без исключений, но он не есть очередное учение, подобно учению того же Канта о том, что есть добро, а что зло. Учить этому невозможно и не надо, – со времен неандертальцев (а может быть, и раньше) каждое существо, наделенное душой, уже знает, что это. Другое дело, что выбирает оно каждый раз что-нибудь одно.
2. Моральный закон есть закон выбора
Все люди, к какой бы они культуре или религии ни относились, от рождения понимают, что есть добро, а что зло и как они поступили в том или ином жизненном выборе. Примерно так же все знают, что истина есть, но никто не знает: что есть истина? Понимание разницы между добром и злом диктует любой жизненный выбор: это врожденное знание-действие, действие «морального закона во мне», который, по сути, представляет собой базовый инстинкт человека, которым тот наделен от рождения. Человек единственный из живых существ может волевым усилием подавить в себе практически любые инстинкты и позывы: самосохранения и страха смерти, голода, размножения, агрессии, альтруизма, жадности, эгоизма и т. д., и этим он отличается от животных. Но сугубо человечески осознанный, но все же инстинкт (!) выбора рационально подавить нельзя. Даже отрешение от мира и его соблазнов в самых крайних формах все равно есть выбор-действие, как выбор между добром или злом. На своем историческом материале я пришел к убеждению, что инстинкт выбора – это самый мощный из всех инстинктов и самый ответственный, так как, подавляя или высвобождая все остальные инстинкты и желания, человек выбирает их как добро или зло для себя, для других, для потомков. Здесь ключевое слово «выбирает». Инстинкт выбора несет функцию регулятора всей духовной, интеллектуальной и физической жизни человека, с момента рождения и до смерти. Инстинкт заключен не в том, что конкретно выбирает человек, а в том, что сам по себе принцип выбора заложен в человеке, как обязательный, как принудительный механизм. Это любой выбор, в любой жизненной ситуации, во время которого внутренний анализатор помимо воли оценивает каждый поступок, слово, мысль, жест, маркируя их, как события благоприятные или нет, как добрые или злые. Оценивает помимо воли и оценивает на пределе человеческой честности (совести). Я заговорил о честности, хотя всем известно, что нет более лживого и коварного существа, чем человек. История человечества началась (в библейском варианте) с выбора любви, но одновременно и с сознательной лжи и обмана. Чаще всего и больше всего человек обманывает самого себя и лжет самому себе. Но кто тот, кому он пытается лгать или перед кем раскаивается? Для обыденного сознания это «внутренний человек», это совесть, для научного сознания это фрейдистское «сверх-Я», а для религиозного сознания это присутствие, это «дыхание Бога» (Толстой). Разные понятия обозначают одно и то же.
Здесь необходимо вспомнить о том, что во второй половине XIX века Фридрих Ницше внес существенное уточнение в формулу Макиавелли: великий человек не только может творить зло во имя утверждения добра. Он обязан перешагнуть через то и другое, обретая «божественную» свободу подлинного творца. Но не только сам Ницше, но и его могущественные адепты XX века не смогли ни на йоту выйти за границу, очерченную крайними точками: точкой «добра» и точкой «зла». Моральный закон накладывает непреодолимые ограничения на все наши действия, слова и мысли. Можно убедить себя, что тебе безразлично то, к чему приводят твои поступки, что ты свободен от всяких моральных ограничителей ради всеобщего блага, что можно уничтожить какую-то группу людей или целые народы для счастья других, но это всегда иллюзия. Моральный закон на то и закон, что не подчиняться ему нельзя. Неумолимая сила этого закона не в том, что он ограничивает свободу воли человека, а в том, что, будучи абсолютно свободен, человек вынужден (всегда!) выбирать, понимая, что выбираешь. Не выбирать нельзя! Не понимать того, что выбираешь, не можешь! А вот лгать об этом можешь сколько угодно и кому угодно, начиная с самого себя. Всего этого Кант не принял во внимание, трактуя категорический императив как абсолютную общечеловеческую константу.
Любая реакция живого организма на изменения внешней или внутренней среды есть реакция выбора. Но только человек каждый жизненный миг флуктуирует между добром и злом, и эти колебания становятся тем большими, чем больше человек пытается выйти за границы добра или зла. При этом границы как некоей черты, за которую нельзя выйти, или вершины, на которую можно раз и навсегда взойти, не существует. Невозможно покинуть само поле «добра-зла». Поэтому каждый на своем жизненном пути ощущает себя подобным путнику в знойной пустыне: по мере приближения к очередной вершине добра или достижения предельной глубины зла эти полюса, как миражи, отодвигаются все дальше и дальше, причем добро восходит все выше, а зло низвергается все ниже. Нет и не будет пределов для возрастания в душе каждого человека, как и во всей человеческой вселенной, ни для подъема к вершине духа, ни для падения в бездну мерзости. С этой точки зрения история людей есть история постоянного возрастания полюсов, к которым люди, поколение за поколением, во всей полноте приносят свой жизненный опыт. Они делают свой выбор всегда осознанно и свободно, понимая, какого рода лепту и к какому полюсу они ее в данный миг подносят. Отсюда подлинная история людей есть история выбора, она началась с выбора и закончится им. Она началась с надрыва в незамутненной, цельной (животнообразной) душе первобытного человека, как первого проблеска разумного выбора-вопроса: взять или не брать в руку палку или камень; сорвать или не трогать плоды древа познания добра и зла? Когда-нибудь история человечества закончится расколом сознания, не способного совместить в себе предельное величие исторически накопленного добра и всю глубину совершеннейшего зла.
А пока между добром и злом существует диалектическая связь, но это не связь по типу перелива одного в другое и обратно. Это связь, к которой стремится добро, ради нивелировки, «снятия» ярости исторического зла. Зло же по мере исторического развития человечества стремится к радикальному отчуждению от добра. По этому поводу современный французский философ Ж. Бодрийярд размышляет так: «В то время, как Добро предполагает диалектическую связь со Злом, Зло базируется на самом себе, на полной несовместимости с Добром. Зло, таким образом, оказывается хозяином положения. И принцип Зла, господство вечного антагонизма, одерживает триумф»[641].
С моей точки зрения, этот триумф всегда временный, по крайней мере до тех пор, пока добро жизни не потеряет способности «обволакивать» персонифицированное зло, удерживая его в общем поле.
3. Сила добра и очарование зла с историософской точки зрения
Как только мы пытаемся рассказать, как в конкретной исторической ситуации то или иное действие, решение или явление воплощаются в светлом или темном секторе морального поля, мы попадаем в тупик. Исторический контекст, в котором совершается выбор, бесконечно изменяет ситуацию, поскольку сам контекст – это часть исторического процесса и он сам формируется в той же системе моральных координат. Как в королевстве кривых зеркал улыбка красавицы отражается рядами жутких ухмылок, так от исторического контекста отражаются факты, каждый из которых порождает неограниченное количество вопросов, которые, в свою очередь, ставят очередные вопросы, и так до дурной бесконечности. Верными или ошибочными были решения Сталина во взаимоотношениях с Гитлером в предвоенные годы, включая подписание Пакта о ненападении? Ответ на любой из таких вопросов (а их множество) порождает череду национальных, классовых, конфессиональных или клановых исторических бухгалтерий, которые попеременно предъявляют встречные счета своим контрагентам: «наш» счет в ответ на «их» счет, и так до бесконечности. Скучная и не добрая эта бухгалтерия, ведомая век за веком в угоду сиюминутным потребностям эгоистичных политиков и записных идеологов от науки. Человеческой бухгалтерии добра или зла быть не может, а есть только понимание истинно доброго и истинно злого. Счет же ведется мимо нашей воли.
По поводу того, что считать добром, а что злом, высказано огромное количество мнений. Мне ближе всего релятивистская точка зрения, очень удачно сформулированная Л. Толстым, который размышлял так: «Сознавать себя можно определенной формы куском льда и водой. В первом случае солнце – зло, во втором – величайшее благо»[642]. Но мы сознаем себя живыми существами, и поэтому для нас абсолютное благо – это жизнь, а зло – то, что ей противостоит.
Добро – это то, что всеми людьми на земле и в прошлом, и в настоящем, и в будущем всегда принималось, принимается и будет приниматься за истинное сокровище, за высшую ценность, которой тем не менее владеют все люди. Тот, кто отнимает это сокровище, совершает зло. Самой большой ценностью для всех людей на земле является жизнь, и поэтому общечеловеческое благо, истинное добро есть то, что дает, поддерживает и преумножает жизнь. Для человека жизнь – это единство физической, духовной и интеллектуальной составляющих; это все, что развивает и расширяет сферу жизни.
Истинное зло – это то, что мешает жизни, то, что причиняет смерть. Не смерть сама по себе есть зло, а именно то, что является ее причиной, подобно змею-искусителю в райском саду. Человек, причиняющий страдания или смерть, есть источник и проводник зла. Политика Сталина (и не только его, конечно) объективно способствовала развязыванию Второй мировой войны с ее миллионами убиенных, не говоря уже о жертвах «политических» репрессий и жертвах «великих» социальных преобразований.
В человеческом мире добро не симметрично злу. Две половины единого морального поля не равны ни в количественном, ни в качественном, ни в сущностном отношениях. Жизнь как высшее проявление добра является достоянием всех, поэтому добро растворено во всех людях и присутствует даже в злодеях, как дыхание жизни (Бога). Поэтому в процессе исторического развития добро возрастает вместе с ростом жизни и всего того, что обыденно-необходимо для ее поддержания и развития. В свою очередь, зло персонифицировано, экстраординарно, и, в отличие от добра, оно слабо разлито во всем человечестве, но легко концентрируется в отдельных личностях или группах личностей, которые втягиваются в орбиту зла. Тем не менее зло, достигая необычайно высокой концентрации в отдельных людях и исполнителях их злой воли, все равно не может достичь таких масштабов, как добро жизни во всех ее проявлениях, в повседневных заботах, в детях, в труде, а главное, в любви. Только поэтому сила добра неодолима даже самой могущественной, гениальной злой волей (гордыней!), миллионными армиями, изощренной техникой угнетения, порабощения и насилия. Однако зло имеет свою сильную сторону. Это его особая эстетика, это очарование зла (или очарование злом), которое тем сильнее, чем страшнее и чудовищнее насилие. Под очарование зла подпадают не только те, кто прямо содействует источнику зла, но часто и сторонние наблюдатели, а главное, его жертвы. Очарование злом зарождается из противоестественных, извращенных чувств, когда страх рождает восторг, боль переходит в удовольствие, отвращение вызывает болезненную любовь. К этому следует добавить тоску вечно незрелых душ по сильному и беспощадному (беспощадному по отношению к другим, разумеется) покровителю. Сталинизм (как и вообще – вождизм) – наглядный пример последнего тезиса даже в наши дни.
4. Природа культа личности живого Сталина. Очарование злом
Большое зло обладает такого рода очарованием, которое на годы, а иногда и на века сохраняет свое обаяние. Не имея возможности остановиться, пусть кратко, на самых мрачных и характерных проявлениях зла в истории человечества, затронем наиболее важную сферу для коллективной жизни людей – концентрат зла в сфере государственной деятельности на примере культа Сталина.
Как и все люди на земле, Сталин не был прирожденным злодеем. До тех пор, пока он не попал в самый центр советской политической власти, мера зла и мера добра, которой он отмерял свою дореволюционную жизнь, мало отличалась от той, которую позволяли себе люди его круга: семинаристы духовного училища в Тифлисе, революционеры-подпольщики, потом лидеры большевистской партии, захватившие власть в стране и развязавшие Гражданскую войну. Правда, все этапы этого пути сопровождались творением все большего зла, а революция и Гражданская война повязали его, как и всех участников, большой кровью. До середины 20-х годов XX века его мера добра и зла была примерно равна мере других политических лидеров второго ряда как со стороны красных, так и со стороны белых. Первый ряд, без сомнения, занимали Ленин, Троцкий, Колчак, Деникин и др., втягивавшие значительные массы сограждан в братоубийственную бойню. Личное и по-своему уникальное падение Сталина началось в тот момент, когда волею случая был сделан первый шаг к формированию из заурядной, малообразованной и неразвитой личности одного из самых кровавых диктаторов в истории человечества.
Если во главе партийно-государственного аппарата он оказался в результате интриг внутри Политбюро и практически случайно, то дальнейшие события развивались по классической схеме, которую с теми или иными нюансами использовали все диктаторы мира. Заключая череду временных союзов с одними партийными (властными) группировками против других, он в очень короткие сроки «сосредоточил в своих руках необъятную власть» (так написал Ленин в известном «Письме к съезду»). А ведь сказано было: «Любая власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно». Почти все известные в истории диктаторы опирались на опыт предыдущих единоличных правителей в их борьбе с другими формами правления. Формы и методы диктаторской власти развиваются и оттачиваются по мере развития цивилизации точно так же, как совершенствуются, например, формы демократии, теократии, олигархии или тоталитаризма и т. д., о чем уже говорилось в начале книги. Не случайно Сталин именно в эти годы особенно много читал исторической литературы, проявляя заметный интерес к деяниям тиранов, диктаторов и узурпаторов. Тогда его интересовали не методы захвата (власть-то уже в его руках), а их способы пожизненного владения властью, способы их самооправдания, когда они приписывали себе права на жизнь подвластных людей и оценки историков (потомков) на этот же предмет.
Сталин получил в наследство от ленинского Политбюро систему контроля над обществом нового, особого качества. Помимо обычных управленческих и хозяйственных функций, советская система правления приобрела совершенно новые элементы: государственную партию; особо мощную тайную полицию, способную контролировать чуть ли не каждого гражданина; массовую рабоче-крестьянскую армию, лишенную кастовой чести. Необычность такой системы заключалась еще и в том, что каждая из этих сил контролировала друг друга через взаимное прорастание друг в друга. Партия имела свои ячейки во всех силовых структурах, в армии и госаппарате; спецслужбы имели своих осведомителей и особые подразделения в армии, партии и госаппарате на всех этажах; армия выполняла не только задачи внешней обороны и нападения, но и внутригосударственные, карательные функции. А всех их контролировала небольшая группа партийных лидеров, что придавало партийным органам значительный приоритет перед другими «силовиками». Обладая огромной властью, члены Политбюро все же не представляли собой группу диктаторов или охлократов. После смерти Ленина эта форма правления стала отдаленно напоминать правление Директории времен Великой французской революции. Но стоило только одному из членов Политбюро оттеснить другие ключевые фигуры этой верхушечной власти, как он без лишних усилий и военных переворотов становился диктатором нового, невиданного типа.
К концу 20-х годов Сталин лично распоряжался уже не только всей мощью бюрократического аппарата, но и вооруженными силами, органами госбезопасности и партии. Последнее было особо важным, так как партия осуществляла не только формирование единой идеологии, но и создавала особый духовный и моральный климат в стране. Кто владел партией, тот владел моралью (совестью) и получал возможность манипулировать чувствами граждан. Началась беспрецедентная ломка глубинной общечеловеческой морали советских людей путем пропагандистского жонглирования полюсами «добра-зла». Так, без особых усилий Сталин оседлал красного «дракона о трех головах», покорив с его помощью, и физически и духовно, собственный народ. Мне достоверно известно, что на первых порах Сталин искренне предполагал без помех со стороны оппозиции и быстрыми темпами единолично осчастливить свой народ, построив для него земной рай, то есть «социализм в одной, отдельно взятой стране». Но те мероприятия, которые он при отсутствии государственного таланта и доброй воли насильственно провел (партийные чистки, коллективизацию, индустриализацию и культурную революцию), стали злой насмешкой над демократическими и социалистическими преобразованиями в заждавшемся истинного обновления обществе.
Устраняя своих реальных и мнимых оппонентов, он довольно быстро заболел обычной болезнью диктаторов – страхом за собственную жизнь и опасениями потерять сладостность абсолютной власти. Год от года эти страхи нарастали и толкали к наращиванию репрессий, которые, в свою очередь, приводили к сгущению атмосферы страха. Гордыня заурядной личности, получившей в свои руки бесконтрольную и необъятную власть, привела к страшнейшей социальной катастрофе за всю историю человечества. По своим последствиям она сопоставима с катастрофой, в которую вверг Германию Гитлер. И тот очаровал немцев своим специфическим обаянием зла. Сила этого обаяния ужасает.
Бытовая человеческая гордыня всегда порождает культ: в семье, в небольшом сообществе, в собственной душе. Но люди, внезапно овладевшие необъятной властью, загораются сатанинской гордыней, толкающей их к неукротимому самообожествлению. На протяжении всех тридцати лет правления Сталин сознательно и планомерно выстраивал культ собственной личности как «гения всех времен и народов». Главными орудиями подобного строительства стали ужас и страх, которые он наводил на своих собственных сограждан и которые очень быстро парализовали всякие позывы к сопротивлению. Ужас внушался грубо сфальсифицированными «открытыми» политическими процессами, массовыми расстрелами по приговорам внесудебных органов, «разнарядками» на массовые аресты и репрессии, спускаемыми с самого верха. По самым скромным подсчетам сталинских чекистов, за годы его правления было репрессировано более 3,3 миллиона человек. Эти цифры не внушают доверия, но и такие людские потери сопоставимы с потерями в крупномасштабной войне. Страх, который примерно каждые десять лет достигал очередного пика, теми же волнами поднимался, когда по прямому указанию Сталина забивали до отказа все новые и новые фабрики смерти и лагеря рабского труда системы ГУЛАГа. Страх, пропитавший всю общественную жизнь, многочисленные идеологические кампании, «промывавшие» не столько мозги людей, сколько освобождавшие их затравленные души от моральных запретов и табу, превращал людей в массовых истериков, мазохистов и доносителей, все более и более влюблявшихся в своего «вождя и учителя». К этому надо добавить изнуряющий труд и скудость существования. Все способствовало притуплению общечеловеческого механизма восприятия добра и зла у людей, живших в творимом вождем мире. Но нет и не будет в мире силы, способной разрушить или извлечь из человеческих душ моральный императив. Насилие над ним ведет к распадению личности, а насилие над массовым сознанием приводит к коллективным психозам. К концу правления Сталина его культ личности подпитывался уже не только голым ужасом и страхом, а выраставшими из них суррогатной «любовью» и «уважением». Образ нового Ивана Грозного поднялся из преисподней, наполняя души народов СССР ликующим восторгом. И этот новый образ царя был вызван из бездны лично Сталиным. Кульминация восторга совпала с победой в Отечественной войне, потери от которой затмили страдания и ужас репрессий. Остроносая маска белокительного генералиссимуса и золото звезд на его погонах прикрыли позор двухлетних поражений и двадцативосьмимиллионную жертву. Ни одна страна в мире не потеряла такое количество жизней, сколько потерял СССР за годы властвования Сталина.
Но это очарование злом вскармливалось и другими средствами. Из них наиболее важным было прельщение особым, «идеальным» образом личности Сталина и картинами будущего «коммунистического» общества. Именно с интуитивного неверия большинства в коммунистическое будущее, построенное сталинскими методами, началось разрушение его империи как идеи. Однако когда Хрущев на XX съезде КПСС слегка приподнял завесу, скрывавшую реальности культа Сталина, то мир ужаснулся, но большинство наших сограждан ни на минуту не задумались о своей прямой и косвенной сопричастности к источнику зла.
5. Культ мертвой личности и его угасание
Любить и уважать образы своих покойников или возводить их в культ – это совершенно разные вещи. Культ мертвого Сталина вызрел не из прижизненного культа и уж тем более не из любви и уважения народа к его государственным делам, как это пытаются представить современные сталинисты. Не случайно посмертный культ Сталина пережил свои периоды подъема и спада. Он то вдруг приходил в упадок, а то возрастал, но всегда под воздействием двух факторов: тайны и пропаганды. После смерти кумира его культ продолжал жить механической жизнью еще три года, поскольку ни один луч правды не проникал в его смертные тайны. В этом были заинтересованы политические наследники Сталина, тщательно скрывавшие все его преступления. После «разоблачения» в 1956 году одна из сталинских масок, скрывавшая масштабы репрессий, была приподнята. И если при жизни Сталина жертвы и палачи перманентно менялись местами, что поддерживало в обществе высокий уровень единодушной «любви» к вождю и всеобщей ненависти к «врагам», то после XX съезда общество естественным путем разделилось на антисталинистов и сталинистов. Тайна сталинской власти как власти беспредельного зла была публично приоткрыта и по воле тогдашних руководителей стала частью не менее лживой официальной пропаганды. При Брежневе произошла «мягкая» смена курса и сталинистские настроения стали оживать в части общества, одновременно встречая глухое противодействие другой его части. При Горбачеве ситуация вновь изменилась: были раскрыты многочисленные архивные документы, стали известны механизмы и масштабы репрессий, имена ранее табуированных деятелей были реабилитированы. Тут же в общественном настроении возобладали антисталинистские тенденции. Очередной поворот начался в 2000-е годы. Проводниками современного суррогата сталинизма стали наиболее сохранившиеся структуры советского прошлого, то есть спецслужбы и коррумпированные технологи политпропаганды, обитавшие когда-то в рядах демократов и антисталинстов. Коммунистическая партия и Советская армия не смогли пережить перестроечные годы, а заменившие их структуры пока неэффективны. Но под воздействием основных пропагандистских каналов образ Сталина вновь стал воздыматься в массовом общественном сознании, воспроизводя глубоко лживую, мефистофелевскую формулу о зле, творившем через насилие добро людям и победы стране. Сейчас мы находимся накануне очередного поворота к антисталинизму, но не только потому, что образ воплощенного зла замылил глаза наивным соотечественникам, но и потому, что виртуальный Сталин застит дорогу идущим ему вслед. В результате посмертный культ личности Сталина, как и во времена Хрущева, оказался сейчас под двойным ударом: с одной стороны, тех, кто пытается бороться с самой идеей «благодатной» тирании, а с другой – надеющихся перевоплотить ее (идею сталинизма с человеческим лицом) в личину нового вождя.
Развитие культа мертвого Сталина хорошо иллюстрирует диалектику добра и зла в исторической перспективе, когда череда его разоблачений и воскрешений ведет к постепенному снижению в общественном организме концентрации токсинов зла. Рано или поздно наступит время катарсиса, разрядки напряжения, вызванного трагедиями сталинской эпохи. Тогда придет новое время, и большинство россиян будет относиться к Сталину примерно так же, как сейчас относится к хану Батыю или Ивану IV – любопытно, но и только. Ни подлинной любви, ни искренней злобы и страха. Но и тогда не сбудутся слова пушкинского Нестора: «Добру и злу внимаю равнодушно…» Из поколения в поколение в душе каждого человека все исторические герои будут все так же «бороться» за то или другое место. Поэтому небольшая группа адептов продолжит курить фимиам перед своим кумиром так же, как сейчас во Франции ничтожное количество бонапартистов покланяется праху Наполеона или монголов праху Чингисхана. Сказано было: не сотвори кумира, а я осмелюсь переиначить: не сотвори из себя кумира, все равно уйдешь в равнодушие. Так жизнь нейтрализует зло, но оставляет в подсознании народов уродующие души раны. Чем глубже каждый такой рубец, тем сильнее разрыв в поле «добра – зла», шаг за шагом приближающий окончательную гибель общества, а с ним и государства. Обозревая финальные картины существования не только национальных государств, но и отдельных цивилизаций, везде замечаешь роковой перевес полюса зла над полюсом добра, что и служит подлинной причиной разрухи, оскудения полноты жизни. Ее видно не только наблюдателю со стороны (историку), но в особенности современнику событий.
Сущность добра – это источник жизни и сама жизнь. Жизнь на земле разрастается и качественно, и количественно: развивается общечеловеческая цивилизация, которая все в большей степени способна поддерживать рост рождаемости, продолжительности жизни, уровень благосостояния, интеллект и взаимопонимание и т. д. Экспансия жизни рано или поздно перехлестнет границы земли со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но исторические провалы и пропасти зла, выкопанные Сталиным, Гитлером, Мао, Чингисханом, Нероном, Цинь Шихуанди и другими, еще не раз углубятся очередными вождями, богдыханами и фюрерами в непредсказуемое время, в неизвестной стране, во всеземном государстве или на другой планете. Так в исторической перспективе расстояние между двумя полюсами будет расти, но диалектическая связь между ними сохранится еще очень долго. Это позволит добру раз за разом, цикл за циклом постепенно гасить жгучесть жала зла и тем снимать перенапряжение между полюсами, ведущее к всеобщей катастрофе. Но когда-нибудь настанет миг разрыва.
Здесь заканчивается книга в книге.