ил трепет.
Хотя они уже, вероятно, и раньше понимали, что к чему, обе принялись всплескивать руками, закрывать ими лицо, целовать ей руки и ноги, приглушенно заворковали и закудахтали, вкладывая в эти звуки торжественное волнение, умиленность и нежную тревогу, как если бы Мут, к примеру, сообщила им, что она беременна. Так и в самом деле восприняли обе женщины эту женскую сенсацию, эту великую новость — что госпожа полюбила. На обеих напала какая-то хлопотливость, они без умолку утешали и поздравляли благословенную, гладили ее тело, словно оно стало сосудом с опасным и драгоценным содержимым, и всячески показывали ей испуганное свое восхищение этой великой переменой, этим поворотом, этим началом счастливой женской поры, поры тайн, сладостного обмана и скрашивающих будни затей. Черная Табубу, сведущая во всяких нечистых искусствах негритянских стран и в заклинании недозволенных и безымянных божеств, хотела тотчас же приступить к ворожбе, чтобы искусственно приманить юношу и повергнуть его прекрасной добычей к ногам госпожи. Но тогда еще дочь князя Маи-Сахме отклонила это с решительным отвращением, в котором сказалась не только ее более высокая, по сравнению с кушитянкой, цивилизованность, но и порядочность ее пусть очень и очень сомнительного чувства… Что же касается наложницы Ме, то она, напротив, не думала ни о каких колдовских средствах, считая их совершенно ненужными, и находила это дело, если отвлечься от его опасности, весьма простым.
— Счастливая, — сказала она, — о чем тут вздыхать? Разве этот красавец не купленный раб дома, хоть он и стоит во главе его, разве он с самого начала не твоя собственность? Если он тебе нравится, тебе достаточно только повести бровью, и он почтет за величайшую честь соединить свои ноги о твоими, а свою голову с твоей, чтобы ты насладилась!
— Ради Сокрытого, Ме, — прошептала Мут, пряча лицо, — не говори так прямо; ты сама не знаешь, что говоришь, а мне это разрывает душу.
Эни не позволяла себе сердиться на это глупое существо, не без зависти зная, что Ме чиста, что она свободна от любви и недуга вины, и считая, что ее чистая совесть дает ей право болтать о ногах и о головах в свое удовольствие, даже если ее, Эни, это невыносимо смущает. Поэтому она продолжала:
— Видно, ты никогда не бывала в таком положении, дитя мое, и тебя никогда не постигала такая беда. Ты, наверно, только и знала, что лакомилась и судачила со своими сестрами по гарему Петепра. Иначе ты бы не говорила, что мне достаточно повести бровью, а понимала, что из-за моей одержимости его рабское и мое господское положение свелись на нет или даже обратились в свою противоположность, так что скорее уж я завишу от его прекрасных бровей, от того, приветливо ли они расправлены или же смущенно и недоверчиво супятся, приводя меня в трепет. Право же, ты ничем не лучше отсталой Табубу, которая предлагает мне пуститься с ней в негритянское колдовство, чтобы юноша достался мне неведомым для себя образом и чтобы его тело пало жертвою ворожбы. Стыдитесь, невежды, своими советами вы вонзаете меч в мое сердце и поворачиваете его внутри раны! Вы говорите так, как будто, кроме тела, у этого юноши нет души и духа, перед лицом которых приказ бровей ничуть не лучше, чем привораживание, ибо и то и другое властно только над телом и способно подчинить мне лишь тело, лишь теплый труп. Если он когда-либо и был моей собственностью и целиком зависел от моей брови, — то благодаря моей одержимости ему дарована полная свобода, глупая Ме, а я лишена своего господского положения и блаженно несу рабское его ярмо, зависимая и в своей радости и в своей муке от свободы его живой души. Вот она, правда, и я немало страдаю от того, что она не на виду, что внешне он, вопреки истине, все еще раб, а я — его повелительница. Ибо когда он называет меня госпожой своей головы и своего сердца, своих рук и своих ног, я не знаю, говорит ли он это как слуга, потому что так принято, или как живая душа. Я надеюсь на последнее, но в то же время готова отчаяться в этом. Слушай меня внимательно! Если бы на свете существовал только его рот, тогда ваши речи о приказе бровей и о ворожбе на худой конец и сгодились бы, потому что рот — это всего только тело. Но есть еще прекрасная ночь его глаз, а в глазах этих — увы, душа и свобода, и я боюсь их свободы еще и по особой причине: ведь это — свобода от недуга, связавшего меня, погибшую, печальными своими узами, и веселая насмешка над ним — не надо мной, нет, а над моим недугом, и от этого мне уничтожающе-стыдно, потому что восхищенье его свободой только усиливает мой недуг и делает мои узы еще печальнее. Понятно ли тебе это, Ме? И мало того, я должна еще бояться гнева его глаз и их презренья, потому что мои чувства к нему означают обман, означают измену царедворцу Петепра, моему и его господину, которому он по праву внушает приятное чувство доверия, — а я хочу, чтобы он унизил своего господина со мной у моего сердца! Вот чем грозят мне его глаза, и теперь ты видишь, что передо мной не только его рот и что он представляет собой не только тело! Ибо тело не входит в те сплетения обстоятельств, которыми обусловлено и оно само, и наше к нему отношенье и которые это отношенье осложняют, отягощая его всяческими помехами и последствиями и делая из него вопрос законности, чести и нравственности, а это подрезает нашему желанию крылья, и оно не взлетает. Ах, Ме, как много думала я об этих вещах и днем и ночью! Да, тело свободно и самостоятельно, но ни с чем не связано, и для любви должны были бы существовать только тела, чтобы они свободно и одиноко парили в пустом пространстве и сплетались в объятьях без помех и последствий, с закрытыми глазами, уста к устам. Это было бы блаженством, хотя я и презираю такое блаженство. Могу ли я желать, чтобы любимый был только самодовлеющим телом, трупом, а не человеком? Нет, этого я не могу желать, ибо я люблю не только его рот, я люблю и его глаза, и глаза даже больше, чем все другое, и поэтому мне противны ваши советы. Табубу и твой, и я с нетерпением их отвергаю.
— Мне непонятна, — сказала побочная жена Ме, — твоя разборчивость в этих делах. Я полагала, что если он тебе нравится, то вам достаточно просто соединить ноги и головы, чтобы ты насладилась.
Как будто не к этому стремилась в конечном счете и страсть Мут-эм-энет, прекрасной Мутэмане! Мысль, что ее ноги, дрожавшие и не стоявшие на месте, когда она была с Иосифом, могут покойно прижаться к его ногам, — именно это представление глубоко потрясло и даже воодушевило ее, и то, что Ме-эн-Уазехт облекла его в слова так непосредственно, не зная и малой доли сомнений Мут, это способствовало внутреннему смягчению Эни, признаком которого были уже ее откровенные беседы с обеими женщинами, и она стала теперь выказывать свою слабость юному управляющему в речах и поступках.
Что касается поступков, то это были иносказательные действия ребяческого и, в сущности, трогательного характера, знаки внимания госпожи к рабу, сложную символику которых ему было не так-то легко увидеть в правильном свете. Однажды, например, — а после этого первого раза и часто — она вела с ним хозяйственную беседу в богатой азиатской одежде, с великим старанием сшитой рабыней-портнихой Хети из ткани, купленной в лавке какого-то бородатого сирийца в городе живых. Этот наряд отличался чуждой египетскому платью пестротой, он представлял собой два вышитых, переплетающихся шерстяных полотнища, красное и синее, и, украшенный, кроме вышивки, цветной оторочкой по всем краям, казался очень пышным и диковинным. Плечи были покрыты подлинно азиатскими замычками, а поверх головной повязки, тоже пестрой и вышитой, именовавшейся на родине этой моды санип, на Эни было обязательное прозрачное покрывало, ниспадавшее к бедрам и ниже. Так одетая, она глядела навстречу Иосифу расширенными не только свинцовым блеском, но и лукавой робостью ожиданья глазами.
— Какой у тебя странный и ослепительный вид, высокая госпожа, — сказал он со смущенной улыбкой, ибо не знал, как истолковать это новшество.
— Странный? — спросила она, тоже с улыбкой, улыбкой натянутой, нежной и растерянной. — По-моему, мой вид должен показаться тебе скорее знакомым, ибо в этом платье, — если ты имеешь в виду мой наряд, который я сегодня разнообразия ради надела, — я, наверно, похожа на дочерей твоей страны.
— Да, мне знакомы, — ответил он с опущенными глазами, — и платье, и покрой платья, но мне немного странно видеть его на тебе.
— Не находишь ли ты, что оно мне идет и красит меня? — спросила она с нерешительным вызовом.
— Еще не соткано, — сдержанно отвечал он, — такое сукно, еще не скроено такое платье, которое, будь это даже волосяной мешок, не служило бы твоей красоте, моя повелительница.
— Ну, если безразлично, что я ношу, — возразила она, — то, значит, я напрасно старалась. Я надела это платье в честь твоего прихода и чтобы достойно ответить тебе. Ведь ты, юноша из Ретену, носишь у нас египетскую одежду, подчиняясь нашему обычаю. Вот я и решила не отставать от тебя и встретить тебя в одежде твоих матерей. Так мы обменялись платьем, обменялись по-праздничному. Ведь есть в этом какая-то исконная праздничность, когда мужчины надевают женскую, а женщины мужскую одежду и разница между ними вдруг исчезает.
— Позволь мне заметить, — ответил он, — что этот обычай и этот обряд не кажется мне таким уж родным и близким. В нем есть какая-то исступленность, какое-то неблагочестие, а это отнюдь не обрадовало бы моих отцов.
— Значит, я ошиблась, — сказала она. — Что нового в доме?
Она была глубоко обижена тем, что он, казалось, не понял (а он, кстати, понял), какую жертву принесла ему и своему чувству она, дочь Амуна, наложница этого могущественного бога и поборница его суровости, когда снизошла до такого поклонения чужеземщине, только потому, что ее любимый был чужеземцем. Ей была сладостна эта жертва, ей казалось блаженством отрешиться ради него от своих политических взглядов; и она была тогда очень несчастна, оттого что он принял это так равнодушно. В другой раз она оказалась счастливее, хотя новый иносказательный ее поступок свид