Глава вторая
Были няньки его милы или же суровы на вид? Фюн не ведал. Эта поднимала его, когда он падал, а та гладила там, где больно. Эта говорила:
— Смотри не свались в колодец!
А та:
— В крапиве береги коленки.
Но он все равно свалился и запомнил, что колодец примечателен лишь одним: он мокрый. С крапивой же так: если она нападала на него, он нападал в ответ. Сек ее палкой и клал ниц. Ничего нет такого ни в колодцах, ни в крапиве, только женщины их и страшатся. Женщин следует опекать, наставлять их и утешать, ибо они боялись за Фюна.
Они считали, что ему нельзя лезть на дерево!
— На будущей неделе, — сказали они наконец, — вот на это можешь залезть. — А «будущая неделя» живет на краю света!
Но дерево, на которое влез, не стоит того, чтобы лезть на него повторно. Рядом росло побольше. А были и такие деревья, на которые не влезть никому: с громадной тенью по одну сторону и с солнечным светом еще громаднее — по другую. Их и обходить-то долго, и макушек у них не видно.
Приятно было стоять на ветке, что качается и пружинит, и здорово смотреть в непроницаемый свод листвы, а затем пролезть сквозь него. До чего прекрасно там одиночество! Фюн глядел вниз, а там лишь волнистый ковер листвы, зеленый, зеленый, еще зеленее, зелень до черноты; глядел вверх — там тоже листва, зеленая, бледно-зеленая, не зеленая вовсе, зелень до снежной зеленой слепоты; вверху, внизу и вокруг — взмахи, движение, шепот листка листку и вечная тишь, какую слушаешь и стараешься углядеть.
Когда исполнилось Фюну шесть, его мать, красивая длинноволосая Мирне, явилась его повидать. Прибыла она тайно, ибо страшилась сыновей Морны, прошла насквозь одинокие места многих краев, прежде чем добралась до лачуги в лесу, до кроватки, в которой лежал Фюн, сжав сон в кулачках.
Он проснулся — удостовериться. Одним ухом уловил непривычный голос, открыл один глазок, каким бы сонным ни был другой. Мама взяла его на руки, расцеловала и запела сонную песенку, пока мальчуган не уснул вновь.
Не усомнимся: глазок, что в силах был не закрываться, в ту ночь не закрывался, покуда мог, и ухо слушало сонную песенку, пока не стала она слишком тихой для слуха, пока не стала слишком нежной, что и не учуешь ее в тех мягких руках, покуда Фюн не заснул — с новым образом в головушке и с новым понятием для размышления.
Его мать! Его личная мать!
Но когда пробудился он, ее уж не было.
Она возвращалась втайне, боясь сынов Морны, пробиралась угрюмыми чащами, подальше от жилых мест, безлюдными одинокими тропами к владыке своему в Керри.
Может, это владыка боялся сынов Морны, а она, может, владыку любила.
Глава третья
Женщины-друидки, попечительницы Фюна, были из рода его отца. Бовмал приходилась Кулу сестрой и, соответственно, Фюну теткой. Лишь такие кровные узы могли привязать их к клану Башкне, ибо нелегко это, побыв при дворе и людях, укрыться с ребенком в лесах да жить — как, должно быть, жили они, — в страхе.
Ну и истории они, наверное, поведали Фюну о сынах Морны! О самом Морне, широкоплечем, суровооком, свирепом коннахтце, о сыновьях его — особенно о юном Голле Море мак Морне, таком же плечистом, как его отец, о лютом нраве его, но взор у Голла веселый, когда все вокруг мрачны, и исполнен Голл смеха, за какой люди прощали ему даже смертоубийство. О Конане Маэле[6] мак Морне, брате его, сердитом, как барсук, бородатом, как вепрь, лысом, как ворон, и с языком, что умел уязвить, когда всякий другой не смог бы и заикнуться. Выхвалялся он, что, завидев открытую дверь, шагал в нее, а когда примечал закрытую — шагал и в нее. Завидев мирного человека, уязвлял его словом, а приметив немирного, уязвлял и его. А были еще Гарра Дув мак Морна и бешеный Арт Ог, оба за шкуру свою не тревожились так же, как и за чью угодно еще, а Гарра и впрямь, похоже, был свиреп, раз в своем клане получил прозвище Лютый мак Морна. Были и прочие, все буйные коннахтцы, неукротимые, никто им не указ — в точности как и их чудным краям.
Фюн небось наслышан был о них и, скорее всего, на крапиве упражнялся сносить Голлу голову, а на овец охотился из засады так же беспощадно, как собирался потом на Конана Сквернослова.
Но больше всего слыхал он о Куле мак Башкне. С каким воспарением духа докладывали Фюну хранительницы об отце его! Как голоса их, должно быть, излагали нараспев подвиг за подвигом, превозносили славу за славой. Знаменитейший средь мужей — и красивейший; величайший боец; щедрейший даритель; добрый защитник; вождь фианна на-эринн. Сказания о том, как попал он в засаду и освободился; как был щедр — и обрел волю; как разгневался и с прытью орла и неотвратимостью бури отправился в путь; как перед ним и по сторонам, уклоняясь от тропы его устрашающего приближения, мчали прочь полчища, не осмеливавшиеся ждать, и едва уносили ноги. И как, наконец, когда пришло время усмирить его, лишь вся мощь Ирландии способна была на такую великую победу.
Не усомнимся: в тех приключениях Фюн был со своим отцом, неотступно следовал за широким шагом храбреца и согревал ему сердце премного.
Глава четвертая
Женщины хорошо выучили его бегать, прыгать и плавать.
Одна брала терновую хворостину, Фюн — тоже, и они пытались хлестнуть друг дружку, гоняясь вокруг дерева.
Чтобы увернуться от хворостины, бежать приходилось быстро — мальчишка распробовал терновника. Фюн мчал изо всех сил, лишь бы увернуться от колючек, — но уж как бежал он, когда была его очередь лупить!
И поделом: няньки Фюна сделались неумолимыми. Гоняли его с такой лютостью, что Фюн не мог отличить ее от ненависти, и лупцевали его хорошенько при всяком случае.
Фюн научился бегать. Вскоре он уже носился вокруг дерева обезумевшей мухой и — вот радость-то! — почуял, что ускользает от хворостины и даже нагоняет с тыла держательницу ее! Очень старался он и пыхтел, чтобы догнать свою гонительницу да приложить свою хворостину к делу.
Фюн выучился прыгать, гоняя зайцев по изрытому полю. Заяц вверх, и Фюн вверх, и вот уж оба умчались, прыг-скок через поле. Если зайчиха увертывалась, когда Фюн гнался за ней, то была Фюну хворостина, а потому вскоре уже неважно было, куда зайчиха поворачивает: Фюн научился скакать следом. Длинный прыжок, прыжок вбок или задом — Фюн скакал туда же, куда заяц, и наконец овладел прыжком так, что любой заяц отдал бы ухо за такое умение.
Выучили Фюна и плавать, и, возможно, сердце его захлебнулось на первом уроке. Вода холодна. Вода глубока. Дно видать — лиги и лиги до него, миллионы миль. Мальчишка, наверное, дрожал, глядя на мырг, блик и плюх бурой гальки и жути. Но те беспощадные женщины швырнули его туда!
Кто знает, может, поначалу он не шел в воду. Может, улыбался им, умолял, упирался. Тут-то взяли его за ногу да за руку; качать Фюна, бросать Фюна; плюх и шлеп ему; в ледяную глубокую гибель его — и наверх, плещась; в слезах; задохнувшись, ничего не поймав; забившись дико; с яростным отчаянием; в пузырях и фырчках уволокло его вниз, в глубь, в глубь — и тут вдруг вытащило наверх.
Фюн учился плавать, пока не стал сигать в воду, словно выдра, и скользить в ней, как угорь.
Он пробовал гоняться за рыбой, как гонялся за зайцами по изрытому полю, но рыба — она ужасно прыткая. Она, конечно, не умеет прыгать, но проникает везде, как молния, а Фюн там не бывает через миг. Рыбе все одно — вверх или вниз, вбок или назад. Она ускользает — и нет ее. Повертывается в одну сторону, а исчезает в другую. Над тобой, а должна быть под, кусает за ногу, а ты думал, что укусишь ее за хвост.
Не поймать рыбу, плавая, но можно попробовать — и Фюн пробовал. Ворчливо хвалили его жуткие женщины, когда смог он бесшумно скользнуть в волне, проплыть под водой туда, где плескалась дикая утка, и схватить ее за ногу.
— Кр… — сказала утка и исчезла, не успев договорить «…ряк».
Шло время, Фюн вытянулся, набрался сил и крепости, как молодой побег; гибкий, как ива, прыткий да верткий, как юная птица. Хранительница, наверное, говорила:
— Экий он ладный растет, милая моя.
А вторая отвечала — угрюмо, как и положено теткам:
— Не бывать ему таким ладным, как отец его.
Но по ночам, в тиши и тьме, сердца их, должно быть, переполнялись, когда думали они о воплощенной прыти, какую взрастили, — и о милой белокурой головушке.
Глава пятая
Как-то раз хранительницы его растревожились: занялись они пересудами, в каких Фюну участвовать не дозволили. Поутру проходил мимо человек, он толковал с ними. Накормили они того человека, а покуда кормили, Фюна выгнали за дверь, будто курицу. Когда странник двинулся своей дорогой, женщины сколько-то шли с ним рядом. Проходя мимо Фюна, странник вскинул ладонь и преклонил перед Фюном колено.
— Душа моя — тебе, юный владыка, — сказал он, и Фюн понял тогда, что можно ему завладеть душой этого человека — или его сапогами, или ступнями его, или чем угодно еще, что принадлежало тому.
Женщины вернулись загадочные и шепотливые. Загнали Фюна в дом, а следом опять вытолкали.
Носились по дому друг за дружкой да шушукались. Вычисляли что-то по образам облаков, по длинам теней, по полетам птиц, по двум мухам, что мчали взапуски по плоскому валуну, по метанью костей через левое плечо, и по всевозможным уловкам, играм да случаям, какие только на ум прийти могут.
Сказали Фюну, что в ту ночь спать он должен на дереве, и взяли с него обет, что не будет он ни петь, ни свистеть, ни кашлять, ни чихать до самого утра.
Фюн расчихался. Никогда за всю жизнь не чихал он столько. Сидел на дереве и чуть не счихнул себя напрочь. Мошки попали ему в нос, две разом, и так он чихал, что едва голова не отпала.
— Ты это нарочно, — раздался яростный шепот снизу.
Но Фюн не нарочно. Устроился в развилке ствола, как ему велели, и провел там самую чесучую и щекотную ночь из всех. Погодя не чихать ему уже хотелось, а вопить, но сильнее всего хотелось слезть с дерева. Однако не стал он вопить — и слезать не стал. Дал обет — и остался на дереве, тихий, как мышь, и такой же чуткий — пока не свалился.