– Все новые друзья Богушевича! – непримиримо выкрикнул Випер. – Сплошь просвещенные патриоты!
– Нет даже смысла тебе возражать, – презрительно отозвался Борис. – Ты ради красного словца не постыдишься плюнуть в историю.
Випер обиженно засопел и, как обычно, уставился в стену.
Я тихо спросил:
– Когда вы уйметесь? Борис, ты безумствуешь, как двоеперстец. А ты, Санюля, тоже хорош. Веди себя более благодушно. И перестань донимать Богушевича какими-то новыми друзьями. Новых друзей больше не будет. Мы уже старые мудаки. И очень скоро нам всем песец.
Я утомленно прикрыл глаза. Меня вдруг одолела усталость. Сквозь набежавшую дремоту я слушал, как спорят Борис и Саня. Теперь они звонко скрестили копья по поводу Государственной думы. Я вдруг увидел почти во сне губернский город в начале века, за ужином в либеральном доме собралась местная интеллигенция. А украшение стола – только что избранный депутат. Уже успел побывать в Петербурге, делится свежими новостями, рассказывает о Витте, о Муромцеве и об интригах придворной партии. И все его завороженно слушают, полны надежд и верят в подъем общественной мысли, общественной совести. А где-то в углу и мой Даниил. Он ясновидчески видит их будущее – война мировая, война гражданская, а там и совсем пути разбегаются, кому – эмиграция, кому – лагеря. Аминь. На каком они нынче небе, все эти многомудрые головы, эти визитки и сюртуки? Вот и опять заседает Дума, опять на слуху имена депутатов. А что впереди? Кто его знает? Возможно – кровь, а возможно – мор. Как ведомо, у России – свой путь.
– Согласен, – донесся голос Бориса. – Все верно: размахивают флагами. Старые несчастные люди. Но размахивать вместо флагов жульем – лучше? Достойнее? Только честно.
– А честно играть в популистские игры? – яростно домогался Випер.
Кажется, я и впрямь вздремнул. Вот что значит – лишняя рюмка. Надо помнить: не мое это дело. Пора и домой. Я стал прощаться. Рена меня проводила в прихожую. Она озабоченно сказала:
– Молю Бога, чтобы у них наладилось.
Я вздохнул:
– Мы зовем на помощь Бога, когда и слесаря не дозовешься. Им надо отдохнуть друг от друга.
Я нежно поцеловал ее в щеку. Ну почему это лучшей из нас выпала пиковая дама? Нет, не пойму. Ты, Господи, веси.
Я вышел на улицу. Духота. Я повернул на Большую Садовую. Мысли мои сбивались в кучу, наскакивали одна на другую.
Застолья становятся все тяжелей. А между тем – в первый день августа – ждет непосильное испытание. Отец уже объявил, что намерен отметить мои пятьдесят лет. Сбежать бы от этого торжества куда подальше, но невозможно. Нет, не могу я его обидеть. Он хвор, добивает восьмой десяток, наша разлука не за горами.
Сердце мое заскрипело, заныло и, чтобы унять колючую боль, я стал думать о юбилейном ужине. Будут, естественно, Павел Антонович с Розалией Карловной, сильно пожухшей, будет и еще одна дама. У Веры Антоновны есть приятельница, у приятельницы – племянница Алла, меня все упорнее с нею сводят. Ей около тридцати пяти, выглядит достаточно молодо. Успешно работает супервайзером.
Впервые я серьезно задумался. Свобода становится одиночеством. Похоже, с племянницей можно ужиться. Она не чрезмерно меня раздражает, спокойна, умеет себя держать. Смотрит как преданная буренушка. Возможно, моя судьба – супервайзер. Очень возможно. Ты, Господи, веси.
Я добрался до Триумфальной площади. Она утратила имя поэта, но памятник по-прежнему высился. Окаменевший трибун смотрел на уважаемых потомков. Всего тридцать лет с небольшим назад здесь декламировал Саня Випер свои зарифмованные призывы. А четырьмя годами раньше мы трое – я, он и Богушевич – спешили в шахматный клуб к Мельхиорову. Тогда еще век был в полной силе. Теперь он отбрасывает копыта. Но ими он многих еще достанет. Не век, а какая-то скотобойня. Попробуй увернись от него.
На углу, перед тем как свернуть направо, я оглянулся на Маяковского. Сколько извел он писчей бумаги, а все же добывал из руды строчки, которые не ржавеют. «Ни тебе аванса, ни пивной. Трезвость».
Шафрановый цвет неба истаивал. Вечер накатывал на столицу. Тверская врубила свои огни. Новый, почти незнакомый город незряче обтекал пешеходов.
Кнутмаленький роман
Гражданка! Я любил. Любовь еще быть может. И вас любил, сограждане мои. Но, видно, мною век напрасно прожит. В ответ не удостоился любви. Лета мои, тяжелые, как камни, немало вас с усталых плеч стекло. О, зеркала проклятое стекло, не попадайся больше на глаза мне! Где жгучий яд моих зеленых глаз, так дивно схожих с майскою травою? Дождусь ли, чтоб взыграло ретивое? Дождусь ли, чтоб душа моя зажглась? Нет. Пусть мой черный клок на хладном лбу, покоя не нашедший в шевелюре, один, как парус. Он не просит бури. Все эти бури видел я в гробу. Все, что увидишь, рождает злость. Все не твое, чужое, издевка! Во всем недостача и переизбыток. Бывало, стоило перевернуть белый календарный листок, лишь убедиться, что март на дворе, и шут с ней, с геморройной погодкой – весна подступает неотвратимо. Теперь же март тебе ненавистен – видишь одно: зима огрызается. То гололедом, то грязным сугробом, то злобным инфекционным ветром. А между тем непременно найдется даже в такой омерзительный день какой-нибудь безутешный скиталец. Только поглубже зароешься в норку, а он уж вломился голодным зверем, он уж грызет свою добычу. Фигня, государи мои, фигня!
Георгий Подколзин сидел у Дьякова и патетически скулил:
– Боже мой, сколько было надежд! Там, в моем тихом дремотном Вельске, верилось – вот приеду в столицу, благо живет в ней брат моей матери, и, стало быть, я не буду бездомен, буду расти, буду учиться, стану хозяином своей жизни. Бедная мама меня отговаривала. Все видела и все прозревала. Но кто же слушает матерей? Однажды сел в поезд и уехал.
Подколзин вскочил, забегал по комнате. Темно-соломенные пряди словно посыпались в разные стороны.
– Стыдно сказать, но этот город заколдовал меня, как младенца. На все был готов, лишь бы стать москвичом! Не видел, где я живу, у кого, что мне достался угол за шкафом, что с дядей слова нельзя сказать – он только пьет и опохмеляется, и снова пьет, и так всякий день! Я все принимал, со всем мирился! Когда писал матери, точно садист, объяснял ей, что вот теперь-то я счастлив. И в самом деле, жил как в бреду, казалось, вот-вот, не сегодня, так завтра, и я скажу свое звучное слово…
У Подколзина был высокий тенор с потребностью перейти в фальцет. К длинному узкому лицу словно примерзло выражение тяжелой неизбывной обиды. В дурно выбритом задранном подбородке странным образом сочетались вызов, заносчивость и растерянность. Дьяков подумал, что он походит на плохо взнузданного коня.
Сам Яков Дьяков, пока его гость носился по комнате, мирно трапезничал. Со вкусом отхлебывал из стаканчика сорокаградусное зелье на укропе и чесноке, заедая его лучком с рыбешкой непроясненного происхождения. Хлеб, извлеченный из духовки, соприкасаясь с клыками Дьякова, каждый раз издавал мелодичный хруст.
Хоть ужин и выглядел холостяцким, скорее – экспромтом на скорую руку, стол был заботливо сервирован. И вообще квартирка Дьякова ни в коей мере не напоминала запущенный кров одинокого волка. Возможно, хозяину помогали неведомые женские руки, возможно, он сам следил за жильем взыскательным придирчивым зраком, но все тут было удобно, опрятно, ухоженно, как английский газон.
– Ну, слава богу, – сказал Яков Дьяков, – побольше бы таких вечеров. Сначала он вспомнил вельское детство – зимой носил он валенки, а летом был босой, – потом добрался до мегаполиса и трогательных сыновних посланий. «Ты еще жива, моя мамуся? Да, нерегулярно я пишу. Все путем, по-прежнему учуся, с любимой девушкой на лекции хожу». Можешь не продолжать, Егорий. Звучного слова ему захотелось… Не наглотался он звучных слов…
Яков Дьяков был зеленоглаз, горбонос, черный клок на покатом лбу, словно прислушиваясь к его речи, то взлетал, то возвращался обратно.
– Девушка предпочла мне другого, – мрачно проговорил Подколзин.
– В самом деле? Мерзавка. А как ее звали?
– Тася.
– Ах, Тася. Само собой. У этих дев других имен не бывает.
– У тебя нет святого, – сказал Подколзин.
– Есть эстетическое начало. Тоже на каждом углу не валяется. Слушай, присядь и составь компанию. Сколько можно тебя приглашать?
– Неужели ты не можешь общаться без этой приправы? Совсем как мой дядя, – укоризненно произнес Подколзин. – Между прочим, я от него и сбежал из-за того, что он был невменяем.
– Это сравнение некорректно, – мягко возразил Яков Дьяков. – Твой дядя, которого я уважаю как человека единственной страсти, лыка не вяжет, в то время как я способен производить концепты. Чокнемся за твое здоровье.
– Не стану я пить! – вскричал Подколзин и тут же нервно хлебнул из стаканчика. – Не стану я пить! – повторил он твердо, не замечая несоответствия слова и дела, – проще всего ослепнуть, оглохнуть, не ощущать. Сознательно помрачить свой разум. Уж если я решился на исповедь, то не хочу, чтоб ее принимали за бред нетрезвого человека.
– Шут с тобой, исповедуйся, – сказал Дьяков.
– Зачем? Как будто тебе это нужно! – гневно запричитал Подколзин. – Не сдался я никому в этом городе. Ни дяде, ни соседям, ни Тасе, которую ты сейчас осмеял, ни даже газете «Московский дорожник», куда я пишу свои заметки. В отделе писем там есть одна дама – ее зовут Зоя Кузьминишна. Я ей сказал какую-то пошлость, которые так нравятся женщинам. Скажи это кто-нибудь другой, она бы цвела до конца недели, а на меня она посмотрела, как герцогиня на лакея, посмевшего забыть свое место.
Похоже, это воспоминание было особенно болезненным. Подколзин схватил с тахты подушку и стал ее мять в своих руках. Дьяков поднялся из-за стола.
– Немедленно положи подушку. Подушка ни в чем не виновата, – сказал он строго. – Надо понять: такое качество как темперамент требует стильности, меры, изящества. Иначе все смахивает на эпилепсию. Только пены на губах не хватает.