Ироническая трилогия — страница 50 из 65

Сравнительно быстро Гвидон ощутил, что перед ним человек науки – Гранд тяготел к созданию формул. Продираясь, как сквозь бурелом, через вычерки, Гвидон наблюдал и радость зачатия, и трудное прояснение сути, и окончательный ее образ. Иной раз ему казалось, он чувствует сопротивление среды, в которую погружался Гранд. Казалось, что это его прошивает финальный оргиастический вздрог интеллектуального усилия.

В комнате было полутемно, но свет, нацеленный в центр столешницы, и ободрял, и грел Гвидона. С портрета ему улыбался Гранд. Процесс расшифровки все больше захватывал – разрозненные штрихи и знаки вот-вот обнаружат закономерность.

– Неужто я впрямь рожден для спецслужб? – думал Гвидон, находя отгадки.

Спустя неделю он констатировал, что ощущает себя уверенней. Почерк покойного патриарха уже не отталкивал неприступностью. Гранд словно впускал его в свой лабиринт. Гвидон не пугался, что там и останется, он осторожно систематизировал смешные особенности букв. Странное «т» – хрупкая палочка с еле заметным небрежным кивком в правую сторону, странное «з» – такая же капризная палочка, но наклоняющаяся влево. Странное «ф» – его заменяли два нолика, слившиеся в бочонок. Странное «к», не добежавшее до привычного изображения, представленное неожиданной галочкой. Путь Грандова алфавита к слову был непонятен и загадочен.

Но даже тогда, когда эти черточки, стрелочки, птички и значки стали поддаваться Гвидону, он убедился, что рано радоваться. Слова обрывались так же, как буквы. Где их, казалось, должно быть несколько, Гранд ограничивался одним. Вдруг посетившее соображение точно подгоняло перо – скорей обозначь, не то исчезну. Гвидон не только перепечатывал прочтенные им наконец слова, он извлекал из небытия несказанные, непроизнесенные, словно наращивал тело периода. В работе было свое коварство – по ходу ее предстояло постичь нелегкий вокабуляр Грандиевского и, мало того, вполне овладеть им.

В жизнь Гвидона вошла регулярность. Дни уходили на встречи с родственниками, убитыми горем, но не утратившими способности к долгим переговорам, по вечерам, в половине седьмого, он появлялся в доме Гранда с неизменным ноутбуком в руке. Вдова встречала его на пороге, бросала быстрый насмешливый взгляд, произносила что-нибудь этакое, вроде «привет, мессер Кавальканти», либо «пожаловал князь Гвидон», либо «салют, господин меланхолик», и провожала его в кабинет. Гвидон усаживался за стол под желтый электрический сноп, падавший стреловидным лучом из круглой зеленой оболочки. Он раскладывал бумаги почившего, вдова оставляла его одного, после чего молодой человек приступал к погружению в батисферу. В доме стояла тишина, изредка до него доносился голос Сабины – с кем-то она вела беседу по телефону. Порою долетали мелодии. Чаще всего это был Шопен, но иногда за стеной ворковали парижские пряные голоса, перекатывали звучные шарики. С этими нежными ублажителями контрастировал резкий голос Пиаф, балансирующий на грани смерти, совсем как у нашего Высоцкого – и как к ней пристала кличка «воробышек»? Мечемся в мире несоответствий.

В десять часов вдова появлялась, поила работника чаем с ликером и провожала его до дверей. Гвидон возвращался к себе домой со смутным царапавшим его чувством – кроме как о его занятиях, она ни о чем с ним не говорила. А этих занятий все прибавлялось, и он уже несколько раз отказывал прочим осиротевшим вдовам.

Гвидон шагал по вечерней улице. Он верил в целебную мощь движения. Оно расставляет все по местам. Рассеянный взгляд привычно фиксирует, казалось бы, от тебя независимо, приметы столичного пейзажа. Но «мне ли не знать», чего в них ищут. И то зашторенное окно, где кто-то живет и дурью мается, и озабоченный пешеход, попавшийся на перекрестке, и этот автобус, который умчал чужие судьбы, блеснув прощально алым пятном, и нелепый дом с фотографией и магазином «Интим» – все это связывает Гвидона, песчинку в потоке, с самим потоком.

Не зря он успел прочесть у Гранда – все ныне сущее одновременно присутствует в будущем, вызывая неутолимую ностальгию. Когда ты стремишься найти объяснение внезапной печали, ты не догадываешься, что в это время ты оборачиваешься уже из грядущего и с замиранием видишь автобус и фотостудию и то зашторенное окно. Что ты перенесен в наше прошлое, в то ожидание неизвестного, с которым ты шел по вечерней улице.

Все это смахивает на наваждение. Пора придержать себя за поводья. Тебя уже всасывает опасный футурософский Грандов омут.

Уже из незримого далека видишь тот дом, где когда-то жила ни на кого не похожая женщина, однажды похоронившая мужа, видишь и тот портрет на стене, с которого устало оскаливался недавний хозяин, и стол хозяина с кучей еще не прочтенных бумаг, в которые он упрятал свой голос.

4

«Итак, они достали меня. Мой юбилей – это их реванш. Естественно, в этом никто не признается. С тем большим тщанием сделать все, чтобы залить купорос елеем и наконец-то слепить из Гранда вполне безобидный аттракцион.

О-хо-хонюшки! Можно себе представить, как бы я всех обвел вокруг пальца, если бы соскочил с планеты за несколько дней до всей кутерьмы. Злорадство, но и разочарование! Сложная человечья природа дуалистична. Она вмещает самые разноречивые чувства.

Я потому и отказался от всех соблазнов антропоцентризма, я чувствовал эту лукавую двойственность. И каждый отдельно, и все мы вместе успешно творим и разрушаем. На протяжении тысячелетий при каждой смене цивилизации мы всякий раз с появлением новой, казалось бы, ее совершенствуя, все резче сокращаем дистанцию между истоком и исходом, меж колыбелью и эшафотом.

Я занимался футурософией. Веселой и печальной наукой. Наукой, заглядывающей туда, за поворот, за тот порог, за горизонт, за опущенный занавес. Туда, где сиротствует мир без меня. Мир, который покинут мною и потому убийственно схож с беззвучною ледяной пустыней. Ибо – признаемся в этом без ханжества, без альтруистических клятв – без нас он не может быть полноценным, и тем более способным на радость. С нашим уходом Вселенная блекнет.

Когда в минуту прощальной искренности народная душа проговаривается, ее эсхатологический пафос и незамысловат, и прост. Если наступает твой срок, то и другим нет смысла задерживаться. Смерть выносима, даже красна, лишь на миру, погибать, так вместе. Чтоб не пропасть поодиночке. Если уж суждено – взявшись за руки. Нет, что бы вы нам ни говорили, но одинокая казнь – дыба! Несчастье должно быть разделено еще непременней, чем благополучие. В особенности – уход со сцены.

Вот что я выбрал как дело жизни. Хватило отваги и осторожности. Столь смело предсказываю, столь мало рискуя. Еще одна смешная дуаль. При этом понятная и естественная, как все дуали на этом свете и как сама идея двойничества.

Ох, люди, боги в коротких штанишках! В них вы и прожили на земле, так и застыв в подростковом сознании, не преодолев этой планки.

Быть может, бестрепетное перо запишет историю ваших судорог. Мое не сгодится – в нем много боли. Когда вы смекнули, что только молитвой пощады не выпросишь, что пребывать в коленопреклоненной позиции и неудобно, и неразумно, вы понадеялись на просвещение. Сравнительно скоро вы убедились: во многом знании много печали. И впрямь. К тому же печаль не светла, тем более совсем не добра – во многой печали много яду.

Чтобы связать концы с концами, вы разделили просвещение на небезопасную цивилизацию и благодетельную культуру. Потом вы поделили культуру на косную и передовую, и все академики вас заверили в том, что прогресс неостановим. Можно было вздохнуть с облегчением, но тут же уперлись в знакомый тупик: все повторяется, господа! Новое постижение тайн, сулившее общее благоденствие, вдруг оборачивается угрозой.

За что уцепиться средь топи блат? Есть вечная идея традиции. И трогательно, и духоподъемно. Родимые корни не подведут. Все верно, но в старой одежке тесно. На улице время людей реформы, за ними приходят люди экстремы. Свежие, сильные, волевые – мы молоды, мы так чертовски молоды! Но с этой молодостью наплачешься, тем более она скоротечна – хватает двух или трех поколений, чтоб исчерпать ее энергию.

Обидно. Но так отчаянно хочется сберечь радикальный взгляд на мир. Зато не хочется ни стареть, ни уступать благоразумию – оно, как давно известно, позорно. Ирония, ты и есть мудрость юности. Лишь ты нам поможешь, приди и выручи. Пришла и помогла. Ненадолго. Снова расшиблись об тот же вопрос: над кем потешаетесь, современники?

Этот изнурительный путь, в сущности, был бегом по кругу. Но мы себя утешили тем, что повторяем его, мужая. Как говорится – на новом витке, в сиянии обретенной зрелости. Странная зрелость – пахнет трупом. Новый виток над старой бездной.

Сородичи! Прошу мне ответить. Не потому ли мы так охотно жонглируем эрами и народами, что мысли о себе избегаем? Эта жестокая неразбериха, составившая нашу историю, выплеснулась из нашего страха. Сначала – из страха перед миром. Потом – перед своею природой. Надежнее раствориться в куче, существовать по законам стаи.

Сделанная на генетическом уровне, ставка на множество не случайна. Число исходно враждебно истине. Чем запредельнее одно, тем неотчетливее другая.

На что же рассчитывать? Что нас ждет? Безмолвствуют коллеги-предикторы, безгласен их провидческий дар.

Пожалуй, стоит оставить в покое дорогу племен и поток времен. Дай посмотреть на себя, человек, странное древо в саду Господнем, что носит в своем стволе наш жребий. Постичь бы твою неуемную страсть к уничтоженью тобой сотворенного. Твою безграничную убежденность, что можно переписать черновик.

Но предок ли выбрал нам эту судьбу, которую перебелить невозможно? Внимание! Тут я застрял на полжизни, пока меня не огрела молния – догадка на грани жизни и смерти!

Я понял, что вовсе не наше минувшее, канувшее и изжитое нами, и наследующее ему Сегодня, внушают нам способность предвиденья. Все обстоит наоборот. Именно то, что еще предстоит, – причина того, что было, что есть. Конечное объясняет все то, что мы увидели в Начале и – соответственно – в Продолжении. Только поняв это, я прикоснулся к горестной тайне футурософии.