Едва слышны отголоски и звуки, соединявшие его с миром, но в этой вечерней стране, здесь, рядом – руку протяни и коснись – есть еще неуловимая женщина, вошедшая в думу и душу Гранда.
Иной раз сквозь жесткий старческий смех Гвидону слышалась будто упрятанная и вдруг пробившаяся наружу болезненная скорбная нота. Казалось, что пишущий человек чувствует, как с каждой минутой воздух вокруг него все морозней, вот-вот и нельзя будет им дышать. Нужно спешить, чтоб сказать о понятом, сказать, чтоб проститься с этим столом, с белым листом, со своей любовью. Нужно спешить, не то не успеешь.
Сам же Гвидон не торопился вернуться к действительности, крайне двойственной. После того как состав издания был обнародован в печати, количество претендентов на членство в созданном фонде заметно умножилось. Похоже, что тяжелой руки и легкого пера Грандиевского страшилось не так уж мало особей, деятельных и полных жизни. Это внушало вдове оптимизм.
И вместе с тем Гвидона смущал экономический вес слабодушных. Он был невысок и несерьезен. Гранд находил своих оппонентов в коммерчески маломощном кругу.
Практически все свои надежды Гвидон возлагал на мужа Тамары, которая звериным чутьем почувствовала эту зависимость. Звонила она чаще, чем следовало, и властно требовала на связь секретаря-координатора.
Сводки звучали вполне мажорно: супруг готов на любое сотрудничество, лишь бы на белое платье жены не пало ни единое пятнышко. Но и вдова была женщина с нюхом и ощутила, что пахнет паленым. Она не скрывала своих сомнений.
– Либо Тамарка сообразила, что с дамочками Гранд не воюет, либо рассчитывает прочесть нечто лестное для ее самолюбия. Думаю, что ведет игру не только с супругом, но и с тобой. А значит – прежде всего со мною.
Вспомнив об ее опасениях, Гвидон проворчал:
– Чертовы бабы… С ними ни в чем нельзя быть уверенным.
Эта справедливая мысль его отвлекла от высоких дум. Беседа за стеной закруглялась, и голоса становились разборчивей. Голос гостя показался знакомым. Гвидон не успел его определить. Со стуком закрылась входная дверь.
Вернулась вдова. В ее руке белела пышная орхидея. Махнув ею перед носом Гвидона, она сообщила:
– Привез Долгошеин.
– Одну? – поинтересовался Гвидон.
– Отнюдь, – покачала вдова головой. – Целый букет таких, как эта. Я принесла, чтобы ты взглянул.
– Орхидея от прохиндея, – мрачно проговорил Гвидон.
Вдова рассмеялась и села на стол, вытянув перед собою ноги в кокетливых кружевных чулках.
– Все время заверял в своей искренности, – весело сказала она.
– Искренность – его ремесло, – Гвидон почувствовал раздражение.
– Какой ты все-таки нетерпимый, – критически вздохнула вдова. – Он человек целеустремленный. Этого у него не отнять. Может, и выйдет в политруки. Во времена помраченья рассудков пешки и проходят в ферзи.
– Но пасаран, – сказал Гвидон. – Вот еще! Полип желтоносый. Пучеглазая образина. Вылитая ночная сова.
– Что с тобой? – изумилась вдова. – Что ты завелся на ровном месте?
– Я говорю: он не пройдет. Ни в ферзи, ни в слоны, ни в кони. С его пристрастием к элоквенции нет у него ни единого шанса в нашей отечественной политике. В ней ценится бытовая речь, а также вольготное русское слово.
– А что ты уставился на мои ноги? – спросила вдова. – Ты ортопед?
– Нет. Но я ножной фетишист.
– Каждый день узнаешь про него что-то новое, – устало проговорила вдова. – То просвещенный абсолютист, то фетишист. Да еще ножной.
– У каждого свои недостатки. А кстати, это как раз достоинство.
Она приподняла свои ноги, вытянула в две смуглые струнки, казалось, готовые зазвучать, и снисходительно кивнула:
– Милы, в самом деле. Могу согласиться. Однако вернемся к нашим барашкам. Тамара внушает мне недоверие. Вот оно – слабое звено. Мог бы побольше гореть на работе.
– Я не жалел себя, кстати сказать.
– Кажется, зря ты собою жертвовал. Жертвы неизменно бессмысленны. Если, конечно, их не приносят из бескорыстной любви к процессу.
Эти прозрачные намеки были особенно нестерпимы.
– Стыдно вам будет за ваши слова, – бросил Гвидон и попрощался.
– Одни дураки себя не щадят, – горько шептал он, спускаясь по лестнице.
На улице он отпустил тормоза. Досталось вдове, досталось Тамаре, в особенности – ему самому.
Он не решался себе сознаться, что больше всего его донимают не опасения за издание и не тревожное состояние, неотделимое от авантюры. По-настоящему задевает вечное ерничанье вдовы с ее вызывающей невозмутимостью. Фразочка «не мыло – не смылишься» (какое ужасное напутствие!) словно преследовала его. Обида, подлинная обида!
Нормальная женщина била бы блюдца, спустила бы с лестницы, изувечила! При каждом новом звонке Тамары, моловшей непонятную чушь о колебаниях мецената, пронзенную грудь сотрясало бешенство. Чувство, решительно недостойное потенциального художника и просвещенного абсолютиста. Но все обстояло именно так. Сейчас им и впрямь было бы можно выстрелить из какой-нибудь пушки.
Безжалостно глумясь над собою, он напросился на аудиенцию к Евдокии Вениаминовне. Совсем как в том беззащитном отрочестве! Это была капитуляция, уязвлявшая его самолюбие.
Евдокия Вениаминовна сидела в своем исполинском кресле в той же позе, в какой с ним простилась, когда он здесь был в последний раз. Казалось, что за все эти дни она так ни разу и не встала. Та же парчовая плотная шаль покоилась на ее плечах, а на губах ее тихо мерцала та же всеведущая улыбка. Была, как всегда, неколебима и статуарно-монументальна. Гляделась как Екатерина Великая.
– Ну что, дружочек, – спросила она своим сипловатым, густым баском, – Сабина совсем тебя доканала? Ты отощал, так не годится.
– Это убийца! – крикнул Гвидон.
– Мне ли не знать? – она усмехнулась. – Впрочем, тут есть преувеличение.
– Она измывается надо мной и распинает на каждом шагу.
– Ясное дело. Ты не части. В чем это все-таки выражается?
– Не знаю, как объяснить, Евдокиюшка. Это продуманная система подавления и разрушения личности. Моей, разумеется.
– Излагай.
С немалым трудом Гвидон исповедался. То был образцовый набор обвинений и долгий, давно копившийся счет. Вдове были поставлены в строку ее ухмылки, ее насмешки, ее обращение на «ты», устойчивый издевательский тон, ее возмутительная фраза о мыле с дальнейшим превращением мыслящего человека в обмылок. Гвидон рассказал и о созданном фонде, и о Тамаре, жене олигарха, и даже об орхидеях политика.
– Много Фройда и мало фактов, – сказала величественная дама. (Она всегда говорила «Фройд», венский профессор был бы доволен.) Впрочем, понятно, что негодница.
Гвидон все не мог прийти в равновесие.
– Вы только подумайте, Эдокси, посылает к неуправляемой женщине, способной на меня посягнуть, когда же я законно тревожусь, мне заявляют, что я не смылюсь.
– Да, не дворянское гнездо. Покойный Гранд ее распустил. С другой стороны, ты сам посуди: может быть так, чтоб вошла гимназистка и чтоб вокруг шиповник цвел? Это все тени забытых предков, а нынче, дружок, одна попса. Так, кажется, у вас говорят? Бери что дают, мой друг. Это – жизнь.
– Дают… Никто ничего не дает, – с горечью возразил Гвидон. – Передо мной колючая проволока! Да, Эдокси! Хочу в гнездо! И чтобы девушка в белой накидке. Довольно с меня свободы, раскованности, вседозволенности эпохи заката! Я хочу тихой и робкой любви с пожатием пальцев под столом и с первым стыдливым поцелуем, действующим как взрыв фугаса, или – совсем наоборот – как мина замедленного действия. И чтоб шиповник алый цвел. Именно так! Он мне и нужен. Я не хочу, чтоб меня рассматривали лишь как продукт для натуробмена, определяя, тот ли формат!
Гвидон еще долго не мог успокоиться. Его конфидентка сурово нахмурилась.
– Мне ли не знать? Однако, дружочек, как у тебя все в одной куче – мины с фугасами и шиповник. Слишком чувствителен – не по времени. Экий ты право… эта Сабина вошла в своих кружевных чулочках, а ты уже сразу пал, как кадавр.
«Можно решить, что она подсматривала», – с ужасом подумал Гвидон. И с грустью сказал:
– Больно вам будет за эти французские словечки.
Она насмешливо пробасила:
– Хочешь по-русски? Пал, как труп. Прости меня, если я ненароком задела твое мужское достоинство.
– Жизнь, в сущности, не удалась, – горько пожаловался Гвидон.
– Ну, полно. Злоупотребляешь штампами. Но ей это так с рук не сойдет. Я ей хотела помочь в нужде, сама послала тебя на выручку. И значит, несу за тебя ответственность. Уж этот мне стиль – мытарить юношу… Держать на поводке человека – тем более порабощенного – грех. К тому же наказуемый грех. Опомнится в клубе для отставниц, бахвалящихся былыми любовниками. Эта камелия мне ответит. Будет еще просить прощения.
– Спасибо вам, милая Эдокси, – с чувством проговорил Гвидон. – Хочется верить, хотя и трудно. Меж нами прошла Великая Схизма.
– Вздор, вздор, мы не святые, мы – люди. Стало быть, можем договориться. Граф Лёв Николаевич (старая дама подчеркнуто произносила «Лёв») начал последний роман словами: сколько бы мы ни портили жизнь, она все равно свое возьмет. Сам тоже много дров наломал, прости его, Господи, но – был прав.
«Ну, не смотри на меня с сочувствием. Я не печалюсь о том, что вскорости меня перевезут на тот берег. Стикс – точно такая же река, как прочие реки, во всяком случае – лучше и симпатичнее Леты, в которой тонут наши надежды.
Нет, нет, сочувствовать мне не надо. Сладко ли жить на этом свете или существовать на нем горько – это вопросы почти забытые – из той, античной поры биографии, из молочно-воскового периода.
Есть более трезвое постижение, открытое первым из маразматиков: жизнь становится утомительной. Тут и задумываешься об исчерпанности. Сколько бы мы ни заверяли в своей неутолимости жизнью, она способна укоротить даже и самых ненасытных.
Вдруг возникает некая ясность в тех или иных вариациях на тему всемирного круговорота, названного Всемирной историей. Прослеживается все та же суть: неустранимое содержание, независимое от разнообразия форм.