– Оценивая сложившуюся ситуацию, мне кажется, что надо просто помучмарить фонку.
В наступившей тишине Алексеев качнул головой. По его лицу пробежало выражение восхищения:
– А ведь верно… как я не додумался…
Вслед за своим магом-наставником геологи хором повторяют:
– Мысть, мысть, мысть, учкарное сопление
–Мысть, мысть, мысть, полокурый вотлок161.
В этом рассказе Сорокин воспроизводит некий ритуал, призванный решить профессиональную проблему, подобно тому, как в произведениях соцреализма сходные проблемы решались ритуалом партийного собрания или заседания политбюро, а также многократным произнесением мантр типа «партия и народ едины», «кадры решают все», «смерть врагам народа» и т.д.
В другом рассказе Сорокина «Заседание завкома» необычайно длинно обсуждается вопрос, что делать с отстающим рабочим Виктором Пискуновым: он не выполняет норму, приходит на работу пьяный, грубит начальству… Нагнетаются фразы типа «Мы же завком! Заводской комитет профсоюза, товарищи! Профсоюзы – это кузница коммунизма! Это ведь Ленин сказал!» В числе проработчиков выступает и местный милиционер, который советует нарушителю чаще слушать классическую музыку, поскольку она «облагораживает человека». «Бах, Бетховен, Моцарт, Шостакович, Прокофьев». Опять звучат великие имена, которые в контексте идейной проработки становятся мантрами, заклинаниями, абсурдно отрываются от своих означаемых162. Затем милиционер извиняется – ему пора на музыкальную репетицию – и исчезает за дверью, чтобы через минуту появиться из-за нее с «диким, нечеловеческим ревом».
– Про… про… прорубоно… прорубоно… – ревел он, тряся головой и широко открывая рот.
«Прорубоно» звучит похоже на слово «проработано», как будто в ораторском пылу, под идейным нажимом чуть-чуть расплывается звук, сейчас товарищ поправится… Но вот уже и другие участники заседания впадают в неистовство и начинают выкрикивать «прорубоно» и другие наречные глоссолалии163 – «пробойно», «прободело», «убойно», «вытягоно», «сливо», «нашпиго», «набиво», «напихо». Одновременно они совершают соответствующие ритуальные действия – пробивают трубой тело заводской уборщицы, выливают из нее кровь, напихивают в нее червей и т.д.
– Нашпиго! Набиво! – заревел милиционер.
– Напихо червие! Напихо червие! – закричала Симакова…
– Напихо червие, – повторял Старухин. – Напихо…
– Напихо в соответствии с технологическими картами произведенное на государственной основе и сделано малое после экономического расчета по третьему кварталу, – бормотал Урган164.
Урган все еще находится во власти производственного жаргона и впихивает в него новые магические формулы, как будто не замечая подмены. Да, в сущности, и нет никакой подмены, потому что «технологические карты», «экономический расчет», «третий квартал» – это в советском языке такие же заклинания, как «набиво» и «прорубоно». Или «Бах» и «Бетховен».
У Сорокина мы наблюдаем, как идеологическое слово, завинчиваясь туго, до предела, срывается в заговор и ворожбу. Хорошо знакомые и, казалось бы, внятные идеологемы превращаются в жуткие глоссолалии, которые несут тот же «проработочно-прорубонный» смысл. Тем самым выявляются и сгущаются формы магизма, присущие даже повседневным словам, которые зацикливаются на себе, уже ничего не сообщают, а только заговаривают, воспроизводят свою собственную бытийность.
Возможен и еще более крутой поворот в отношении слова и бытия, когда отношения между ними вообще прекращаются, когда слова превращаются в чистые фикции, единственная функция которых – ничего не значить, но при этом звучать, акустически имитируя речевой акт. Звук создает иллюзию безопасности, поскольку в нем проявлено бытие другого, тогда как молчание воспринимается как затаенность и скрытая угроза.
Мы напряженного молчанья не выносим —
Несовершенство душ обидно, наконец!
И в замешательстве уж объявился чтец,
И радостно его приветствовали: просим!
Чтеца рады слушать не столько из-за смысла его слов, сколько ради успокоительного качества гладко льющейся речи. В советское время стали пользоваться этим целительным свойством речи для прямо противоположной цели: убивать «под разговор». Все расстрельные кампании 1930—50 годов велись под непрерывную «читку», под неумолчный идеологический шум любимых в народе репродукторов, который внушал людям чувство безопасности. Государство с ними разговаривает, зачитывает статьи, стихи, сводки погоды, столько сил тратит на правильную речь – значит, заботится и защищает. Но оно убивало, ясно и светло глядя в глаза, на полуслове, на плавном повороте фразы. Так, как в рассказике Д. Хармса «Григорьев и Семенов»:
Григорьев (ударяя Семенова по морде): Вот вам и зима наступила. Пора печи топить. Как по-вашему?
Семенов: По-моему, если серьезно отнестись к вашему замечанию, то, пожалуй, действительно пора затопить печку.
Григорьев (ударяя Семенова по морде): А как по вашему зима в этом году будет холодная или теплая?
Семенов: Пожалуй, судя по тому, что лето было дождливое, зима будет холодная. Если лето дождливое, то зима будет холодная.
Григорьев (ударяя Семенова по морде): А вот мне никогда не бывает холодно.
И т.д., вплоть до развязки:
Григорьев (ударяя Семенова каблуком по морде): Говори, говори! Послушаю.
Семенов (валится на спину): Ох!
Писатель Дмитрий Галковский, разбирая этот рассказ Хармса, замечает, что русский язык «превращает общение в избиение и убийство. Русский язык – язык палачей и жертв. <…> Ни на Западе, ни на Востоке такой дикий, жуткий “диалог” совершенно невозможен. Во-первых, избиение происходило бы молча…»165. Нельзя с этим не согласиться. Суть в том, что слово в данном рассказе вообще не имеет отношения к делу, оно движется самостоятельным путем, по кривой, уводящей от действия. Оно семантически пусто, ничего не сообщает, поэтому может легко удаляться и от предмета разговора, и от происходящего при этом избиения. Почему Григорьев беседует с Семеновым о погоде? Издевается? Успокаивает расшалившиеся нервы? Никакие психологические объяснения здесь не помогут, да они и вряд ли приложимы к хармсовскому персонажу, лишенному характера. Здесь нужна семиотика речи, а не психология личности. Тема погоды не случайна здесь лишь в том смысле, что она наиболее случайна из всех возможных тем: разговор о погоде есть наиболее ритуальная, семантически нулевая форма социального общения. Как только в разговор прорывается нечто от происходящего – «Ох!» Семенова – как разговор тут же и завершается. Функция сообщения, информации, даже если она выражена всего лишь междометием боли, вредит разговору, который не может вынести такого надругательства над своей отвлеченной, фиктивной сущностью.
Хармс лишь доводит до предела то, что уже намечено у Чехова – разрыв между речью и происходящим. Например, в «Дяде Ване» Астров говорит Войницкому:
Сегодня, многоуважаемый Иван Петрович, погода недурна. Утром было пасмурно, словно как бы на дождь, а теперь солнце. Говоря по совести, осень выдалась прекрасная… и озими ничего себе… Вот только что: дни коротки стали166.
Чеховская интонация прямо предвосхищает хармсовскую, потому что, произнося издевательски ритуальные фразы о погоде, Астров, в сущности, бьет Войницкого по морде, как Григорьев – Семенова. Перед нами сцена жесточайшего морального избиения, поскольку Войницкий, влюбленный в Елену Андреевну, только что застал ее в объятиях Астрова, замечания которого о погоде звучат для него убийственно. Происходящее обозначено ремаркой в скобках: «Войницкий (вытирая лицо). «А? Ну, да… хорошо…» Вытирает лицо, потому что получил по морде, – а разговор все о той же «погоде». Рассказ Хармса – это по сути гипербола и пародия основного чеховского приема: пустить речь по кривой от действия.
Здесь видно, что сила Чехова, как и сила Хармса, вовсе не в подтексте. Оттого, что человека избивают под сурдинку разговора о погоде, сам разговор не становится более глубоким и значительным, обремененным некими смыслами. Дело не в подводном течении, не в смысловой насыщенности слова, а как раз напротив, в издевательском отсутствии смысла, радикальном отличии слова от действия. Между ними нет ничего общего. И слово может быть пошлым и поверхностным, и действие пошлым и поверхностным. Ни избиение, ни тем более разговор о погоде никакой глубины в себе не содержат. Если бы действия и слова подкрепляли друг друга, это производило бы просто плоское и жалкое впечатление. Но дело в том, что совмещаются две пошлости, которые почти ничего общего не имеют друг с другом: разговор об одном, а действие – о другом. Эффект производит именно двойная пошлость, внутри которой, в разрыве речи и действия, как будто что-то помещается – но там не помещается ровно ничего, это двуслойное «ничто» и производит иллюзию объемности речи и действия. Чехов – великий мастер создавать двойную пошлость и тем самым снимать впечатление пошлости. Две пошлости, которые делаются одновременно, – это для нормального восприятия слишком много, и оно пытается объединить их неким глубинным восприятием. Поэтому самое слышное в пьесах Чехова, как и в рассказах Хармса – это молчание самого слова.
Мы кратко остановимся на трех знаменитых эпизодах молчания в русской литературе: (1) немой сцене в развязке гоголевского «Ревизора»; (2) молчании Христа в ответ на монолог Великого Инквизитора в «Братьях Карамазовых», и (3) немой сцене из чеховского «Вишневого сада». При всем различии этих эпизодов, можно заметить, что молчанию предшествует словоизвержение.