И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы,
И лес откликнулся… Природа внемлет мне,
Но тот, о ком пою в вечерней тишине,
Кому посвящены мечтания поэта, —
Увы! не внемлет он – и не дает ответа…
Почти сто лет спустя Евгений Евтушенко пишет стихотворение «Долгие крики» (1963) – о том, как с одного берега реки поэт кричит туда, где «народ», пытаясь дозваться перевозчика. Но на том берегу – мертвая тишина:
Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу. <…>
И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелесты сосен и шум камыша.
«Не внемлет он и не дает ответа». «Неслышен мой голос». Вызывает сомнение мысль В. Бибихина о том, что в России «молча и терпеливо слушают» всякого взявшего слово. Что молчат – это ясно, а вот слушают ли? а если слушают, то слышат ли? а если слышат, понимают ли? Именно русская словесность, с ее «долгими криками», обрщенными к народу, делает слышимой ответную тишину, и поскольку эта тишина звучит именно в ответ на слово, она тем самым воспринимается как молчание.
Советская эпоха, с ее нескончаемым извержением «правильных» слов в народ, тоже пыталась опереться на литературную классику, но только усугубила эффект гулкого молчания в ответ. В «Чевенгуре» Платонова коммунист Симон Сербинов, направленный переустроить жизнь деревенских масс, «читал вслух Глеба Успенского в избах-читальнях. Мужики жили и молчали, а Сербинов ехал дальше в глубь Советов…»171. Вероятно, для того, чтобы раскулачивать, ссылать, истреблять врагов народа. Так уж прописано в русском кодексе молчания. Если под разговор о погоде или изящной словесности легче убивать, то жизнь, чувствуя эту инозначность слова, прячется в молчание.
Еще один пример. Если у Некрасова и Евтушенко народ не слышит поэта, то в стихотворении Дмитрия Александровича Пригова к народу обращается простая женщина из народа.
По волнам, волнам эфира
Потерявши внешний вид
Скотоводница Глафира
Со страною говорит…
…А страна вдали все слышит
Не видна, как за рекой
Но молчит и шумно дышит
Как огромный зверь какой
«Слово на этом просторе звучит» (В. Бибихин). Да, но оно нервно звучит: ежится и ерничает, кривляется и поддевает, потому что оказывается безотзывным. Диалога не получается, слово превращается во внутренний монолог говорящего. Говорить = слышать себя. Я слышу себя, значит, я существую. Слово страдает агорафобией, страхом «вечного безмолвия этих пространств» (Паскаль). В молчании и тишине есть нечто царственное, а слово ощущает себя на этих просторах самозванцем.
Именно то, что дает слову звучать так громко, в конце концов заглушает его, превращает в белый шум. О чем можно говорить, о том можно и молчать. Все сказанное уходит в молчание – и остается лишь то, о чем писал Д. Мережковский: «Жизнь ушла в бессловесную глубь. Теперь то, что пишется, значительнее того, что печатается, то, что говорится, – того, что пишется, и, наконец, то, что умалчивается, – того, что говорится»172.
Такова природа русской негативности: все, что сказано, тотчас мельчает и отметается в сторону, как неглавное. «Мысль изреченная есть ложь» – русский кодекс молчания. И чем значительнее писатель, тем более таинственным представляется исходящее от него молчание. Достоевский так заканчивает свою речь о Пушкине: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем»173. Свою статью о Вл. Соловьеве Д. Мережковский называет «Немой пророк», потому что о самом главном, о «грозящем натиске подземных сил… Вл. Соловьев сам ничего не говорит или говорит не словами, а мановениями, знаками, как немой. Да, немой, несмотря на десяток томов сочинений»174. И потому – «будем надеяться, что тайну вещей немоты его разгадает когда-нибудь более внимательная критика»175. В Чехове Мережковский ценит то, что он не вмешивался в шумные толки о вечности и смысле бытия, а отшучивался – вообще «свято молчал о святом»176. И Пушкин, и Вл. Соловьев, и Чехов кажутся безмолвными, несмотря на обилие сказанного, на многотомные собрания сочинений.
И даже Розанов, который создал новый, «тотальный» род словесности… У Розанова, особенно в последних его дневниковых книгах, сама повседневная жизнь, в которой люди обычно молчат, работают, бездельничают, рожают детей, занимаются пустяками, – стала словесностью. В результате этот плодовитейший писатель девальвировал язык, подорвал статус литературы, сгноил ее избытком слов. После Розанова в русской литературе наступила нехватка воздуха: рты открываются, губы шевелятся – а сказать нечего, иссяк кислород… Вокруг розановского словесного эксперимента быстро выросла тишина, грозная зона молчания, советский ГУЛАГ языка. После Розанова, который успел сказать обо всем и со всех точек зрения, единственными осмысленными словами стали военные приказы и указы ЦК. Но и сам Розанов, столько наговорив, в сущности, ничего не сказал, и при переводе на другой, более информативный язык мало кто понимает, что же он, в конце концов, хотел выразить, не в отдельных репликах, а в сумме всех высказываний. Даже самый страстный обожатель Розанова в современной литературе, написавший тысячестраничное введение к его сочинениям – роман-автокомментарий «Бесконечный тупик», Дмитрий Галковский признает, что «содержание книг Розанова равно нулю. Он действительно НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛ и ушел в иной мир великим молчуном»177. Да и сам Галковский, окружая некое изначальное «ничто» своей книги рядами многослойных комментариев, «отношений на отношение», сознательно сводит ее содержание к абсолютному нулю, к «бесконечному тупику». Он пишет в авторецензии, включенной в книгу: «Великий Одинокий океан порождает для испытуемого читателя целую серию фантомов, которые, вереща, кривляясь и высовывая языки, загоняют его в бесконечный тупик последнего молчания»178.
Как относятся к молчанию в России? Русские пословицы и поговорки, приводимые В. Далем, противоречат друг другу. О молчании говорят одобрительно:
Слово – серебро, молчание – золото.
Кто молчит, не грешит.
Умный молчит, когда дурак ворчит.
Доброе молчание лучше худого ворчания.
Молчанкой никого не обидишь.
Кто молчит, тот двух научит.
И осудительно:
Молчбою прав не будешь.
Крепкое молчание ни в чем не ответ.
Молчит, как пень.
Молчит, как мертвый, как неживой.
Играть в молчанку.
Не та собака кусает, что лает, а та, что молчит
да хвостом виляет.
Кажется, что речь идет о двух разных молчаниях: мудром, смиренном – и мертвом или грозном.
Так раздваивается смысл молчания в восприятии не только фольклора, но и развитой культуры. С одной стороны, есть недоверие к молчанию как к форме приспособленчества – начиная от грибоедовского Молчалина, который не смеет «свое суждение иметь», а потому
…дойдет до степеней известных,
Ведь нынче любят бессловесных, —
и вплоть до известной песни Александра Галича:
Все молчальники вышли в начальники,
Потому что молчание – золото.
Разумеется, галичевская ироническая заповедь:
Промолчи – попадешь в первачи.
Промолчи, промолчи, промолчи! —
звучит совершенно иначе, чем тютчевское:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
(«Silentium»)
У Тютчева молчание относится к глубочайшей душевной тайне, к тому, что должно остаться неизреченным и противопоставляется слову-лжи. У Галича молчание относится к поддержке власти, подавляющей право на свободную речь, и противопоставляется правде-гласности. Даже слова, выражающие эти два типа молчания, могут быть разделены на две группы. В тютчевскую, мистическую, войдут «безмолвие», «немота», «умолкание»; в галичевскую, политическую, «умалчивать», «замалчивать», «промолчать», «помалкивать».
Такая раздвоенность «молчания» не уникальна для русской культуры. На Западе имеют хождение обе концепции, причем обе в среде нон-конформистской. Одна выражена в книге Сюзан Зонтаг «Против интерпретации» (1966) и в ее статье «Эстетика молчания» (1969) и в книге Ролана Барта «Удовольствие текста» (1973): «Настоящее наслаждение не может быть высказано» (Барт); «Наиболее развернутым и тщательным описанием формы было бы молчание» (Зонтаг). Вместе с тем Зонтаг отметила, что «наше время полнится шумом от призывов к молчанию», – упрек, который можно предъявить и Тютчеву, и всем громко и красноречиво выступающим в защиту молчания. «Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер», – вполне ораторски заклинает Маяковский революционных матросов. Наиболее последовательно положительная концепция молчания проявляется в самом молчании – молчании затворников, отшельников, мистиков.
Другая, отрицательная концепция молчания несет политический смысл. С этой точки зрения, молчание – знак политического гнета, а не мистического углубления: результат