Ирония идеала. Парадоксы русской литературы — страница 53 из 71

замалчивания, вытеснения определенных голосов из культуры. Замолчанные должны обрести свой голос, разорвать пелену безмолвия, которая их окружает в политически одномерном обществе.

Очевидно, у самого молчания есть две разновидности: политическая и мистическая. Если свобода слова – священное право каждого гражданина, то молчание означает рабство, гнет, покорность. Молчание в данном случае трактуется как тишина, приравнивающая человека к бессловесной твари, к животному. Культура – область знакового поведения; человек, в отличие от животного, предназначен словесно выражать свои мысли и чувства. Но и уровень «политического животного» – гласность, прения, красноречие – не вмещает всего человека. Как слово выделяет его из природной тишины, из дикой бессловесности, так умение молчать ставит его над словом, над уровнем политики и культуры. Это уже не предсловесное, а засловесное молчание, которое содержит в себе полноту невыговариваемого Слова, как на упомянутой выше иконе «Иоанн Богослов в молчании». К такому молчанию призывают мудрецы и поэты. Гуань-цзы: «Звук непроизнесенного слова громче, чем раскат грома или бой барабана». М. Хайдеггер: «“Подлинный” человек говорит “подлинно”, лишь когда он молчит»179. Д. Веневитинов: «Блажен, кто молча был поэт»180.

И у Грибоедова, и у Галича преобладает политический подход: голос и гласность есть прорыв низшей, дремучей, покорной, трусливой немоты, осознание своего человеческого достоинства. Для Тютчева, как впоследствии и для Мандельштама, с их философско-мистическим миропониманием, молчание есть прорыв словесной, культурной пелены, окутывающей говорящее животное. Это рождение в высший, таинственный мир, где человеческое встречается с божественным и умолкает, поскольку может воспринять и произнести божественное слово лишь полнотой своего молчания.

Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

Мандельштам. «Silentium»

Понятно, что эта немота, «чистая от рождения», – иной природы, чем приглушенность речи в другом стихотворении Мандельштама:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны…

Вопрос в том, может ли предсловесное молчание, присущее рабству, выражать собой или символизировать надсловесное молчание, свойственное мудрости. Особенность русской традиции – толкование политического молчания как мистического, поиск единства этих двух форм молчания и, значит, истолкование подавленного, «грибоедовского» молчания как углубленного «тютчевского». Молчание-покорность и молчание-таинственность воспринимаются как единое многозначительное молчание. Личность или народ молчат оттого, что им не дают говорить, затыкают рот, их слово не предусмотрено устройством общества, они лишены права на самовыражение. Но велик соблазн истолковать этот сомкнутый рот как намеренно приложенный к губам палец, как знак умолчания о самых существенных, священных глубинах бытия и веры.

Совершенно ясно, например, что в 1930—1950-е годы молчание русских мыслителей, оставшихся в России, было политически вынужденным. Флоренский, Лосев, Бахтин, Голосовкер и другие нам неизвестные, несостоявшиеся мыслители замолкли надолго или навсегда, потому что их заставили замолчать. Но когда молчит говорящее и мыслящее существо, даже вынужденное молчание начинает восприниматься как слово. К тому же названные мыслители молчали вдвойне: во-первых, потому что не говорили того, что хотели бы сказать; во-вторых, потому что не говорили того, что от них хотели услышать. Это молчание сочетало в себе покорность властному запрету на свободное слово и сопротивление властному требованию послушного слова. В советской России вырос новый тип молчания, которого почти не знала Россия дореволюционая, – смелого молчания, как знака несогласия, что выразилось и в солженицынском призыве «жить не по лжи». Если нельзя свободно говорить, то все-таки можно свободно молчать – не поддакивать, не рукоплескать. Между свободным молчанием мудреца и покорным молчанием раба есть еще молчание полусвободного человека.

Отсюда попытки истолковать политическое молчание как мистическое, например, у В.В. Бибихина. «В 20 в. есть десятилетия молчания русской мысли. Это – говорящее молчание. Новая мысль у нас не сможет начаться, не вслушавшись прежде в молчание 20-го в. <…> А что если то молчание было сообщением? О чем оно тогда говорит?»181

Такова традиция истолкования «вековой тишины», в которой можно прочитать и забитость, покорность народа, и его мудрость, несуетность. Такова традиция русского православия, которое молчало и потому, что поддерживало власти предержащие, и потому, что правила смирения обязывают к молчанию. Неотмирность православия как бы сочетала священный долг и житейскую выгоду молчания, аскетизм с конформизмом, и одно перекодировалось в систему другого.

3. Формативное, информативное и фиктивное слово.
Самопожирание языка

Как уже упоминалось, исследователи говорят о тишине России в допетровское время, о странной немоте русского народа. Николай Бердяев в «Русская идее» пишет о «безмыслии и безмолвии допетровской Руси»182. Как отмечает Георгий Флоровский в «Путях русского богословия», «Русский дух не сказался в словесном и мысленном творчестве…»183. Чаадаев видит эту печать молчания, или, скорее, немоты, не столько невыразимости, сколько невыразительности, даже на лицах своих сотечественников: «В чужих краях, особенно на юге, где лица так одушевлены и выразительны, я столько раз сравнивал лица моих земляков с лицами местных жителей и бывал поражен этой немотой наших выражений»184.

В послепетровское время наступает пора речевой экзальтации, избытка речи, причем по нарастающей: XIX век многоречивей XVIII-го, а XX-й вообще взорвался каким-то немыслимым изобилием слов. Но, как ни странно, все это словоизвержение, слововерчение производит впечатление немоты, т.е. речи, заглушающей саму себя и превращающейся в форму молчания. В 1840-е годы, с приходом в культуру разночинцев, таких как Белинский и Чернышевский, французский «аристократический» язык начинает выходить из употребления, зато русский язык вбирает множество иностранных слов, в основном политических терминов: «социализм», «буржуазия», «прогресс», «реакция», «солидарность», «эксплуатация», «эмансипация», «обскурантизм» и другие, составившие костяк революционно-демократической, а затем и советской фразеологии185. С этого времени русская культура впадает в речевой транс, в неистовство, хлыстовщину и хлестаковщину, захлестывает себя словами, среди которых много чужих, едва понятных, но звучных и правильных, – вертится и приседает, ведет себя, как шаман, заговаривающий общественную боль, «бубнит и бьет в бубен». Слова употребляются как заклятия, а не средства общения или сообщения. Прогресс, интеллигенция, разум… Народ, Россия, спасение… Пролетариат, диктатура, коммунизм… Если на буддистском Востоке впадают в транс молчания, то русская культура – в транс говорения. Но поскольку речь употребляется именно как самоцельное звучание-заклинание, она впадает в молчание, перестает быть слышной, как переставали быть слышными громкие кличи и лозунги, ежечасно повторявшиеся по советскому радио. Это молчание возвращает нас к той тишине, которая была в допетровской, азиатской России, но уже на уровне непрерывно раздающейся и себя заглушающей речи.

Дмитрий Галковский отмечает в русском языке «предрасположенность к заболеванию бессмыслицей»186. Но это заболевание происходит от влечения к сверхсмыслу, когда слово не сообщает факт (информативная функция речи по Л. Витгенштейну), а существует на собственных правах, как «творческое да будет» (формативная функция речи по С. Булгакову). Именно формативная функция речи создает зону молчания внутри словесного шквала. Информативная речь сообщает ровно столько, сколько сообщает, она не накапливает в себе молчания. Русское слово оказывается формативно избыточным и одновременно информативно недостаточным, оно вращается вокруг себя и несет пустую воронку смысла.

Можно выделить три уровня слова: святословие, смыслословие, пустословие. На высшем уровне слово есть бытие или творчество бытия и может произноситься в молчании. На среднем слово сообщает о бытии, его звучание соотносится с реальностью, передает факт, обретает смысл. На низшем уровне слово не содержит в себе бытия и не сообщает о нем, оно лишено смысла и, хотя звучит полновесно, вместе с тем таит в себе немоту. Особенность слова в русской культуре – это проскакивание между высшим и низшим уровнями, минуя средний. Пренебрегая «человеческой», информативной функцией и пытаясь взять на себя сразу «божественную» функцию, слово превращается в магическое или идеологическое заклинание и в конце концов – в чистую фикцию, в набор ничего не значащих звуков. Когда формативное слово исходит из человеческих уст и имитирует акт божественного творения, «да будет», не подкрепляясь информативным, познавательно-сообщительным актом, такое слово становится деструктивным, деформирующим, поскольку безразлично к данности своего предмета и лишь подчиняет его магическому заданию. Святословие переходит в пустословие, сверхсмысл – в бессмыслицу, поскольку не выдерживается средний уровень слова как знака, сообщения. Бессловесность оказывается изнанкой российской словесности.

Академик Иван Павлов, усматривавший отличие человека от животных в создании языка – «второй сигнальной системы»