Ирония идеала. Парадоксы русской литературы — страница 69 из 71

Наконец, космистский дискурс строит свою метафизику русской литературы на основе идей философа Николая Федорова об «общем деле» воскрешения предков, преодолении смерти, разумной организации и покорении космоса. Другие вдохновители космизма – основоположник космонавтики мистик-утопист К.Э. Циолковский и В.И. Вернадский с его учением о биосфере и ноосфере. Космистский дискурс, как и марксистский, оптимистичен в отношении исторического прогресса, но источник его усматривает не в борьбе классов и росте производительных сил, а в борьбе человеческой мысли с неодушевленной материей. Космизм ищет путей активной, целенаправленной эволюции вселенной, которая управляется технически вооруженным разумом. В проекции на русскую литературу это означает преимущественный интерес к писателям натурофилософского, утопического, а также активно-эволюционного, ноосферного склада, таким как Ф. Тютчев, В. Хлебников, М. Горький, С. Есенин, М. Пришвин, Н. Заболоцкий, А. Платонов, писатели-деревенщики. Разумеется, все писатели, творчески озабоченные мыслью о смерти и бессмертии, включая Пушкина, Достоевского, Л. Толстого, тоже встраиваются в этот воскресительный сюжет.

Итак, возможны разные подходы к русской литературе, исходя из той метафизической идеи, которая кладется в основу метанарратива. Каждый метанарратив находит в русской литературе своих героев и антигероев, своих великих писателей и «совратителей» или «реакционеров», свои шедевры и провалы. В каждом из вышеуказанных подходов, условно говоря, марксистском, христианском, мистико-универсалистском (андреевском), евразийском, эволюционно-космистском (федоровском) – есть своя правда, малая или большая. Все эти подходы могут пересекаться и дополнять друг друга, например андреевский дискурс «Розы мира» может быть встроен в федоровский дискурс «Общего дела», а евразийский дискурс пытается на новом этапе присвоить себе социально-этатистские устремления советского марксизма. Порою коммунизм даже пытаются выдать за интернациональную религию нашего времени и повенчать с мистическим универсализмом, как в свое время предпринимались попытки соединить христианство с социализмом.

Мы не обсуждаем сейчас сравнительные достоинства и недостатки этих подходов и всех их возможных сочетаний. Поставим вопрос: а можно ли вообще обойтись без метанарратива, оставаясь вместе с тем на уровне тех метафизических вопрошаний, которые обращает к нам русская литература?

3. Метафизика без метанарратива

Возможна ли метафизика без метанарратива? Именно такой подход предлагается в этой книге. Она состоит из шести разделов, каждый из которых охватывает свой узел метафизических проблем и, соответственно, разрабатывает свою систему понятий для их осмысления. Метафизическая ткань русской литературы сплетена именно из таких узлов, но если все их распустить в одну нить, вобрать в один метанарратив, исчезнет богатый, многосложный узор. Иными словами, вместо линейного подхода мы предлагаем узловой: не выпрямление русского метафизического языка по линейке сверхидеи, а следование его кривым, то плавным, то крутым и изломанным.

При таком нелинейном подходе возникает много неожиданных вопросов, например: что общего между Акакием Башмачкиным и князем Мышкиным? между гоголевской панночкой и Россией? как гончаровский «Обломов» отзывается в платоновском «Чевенгуре»? и шире – как растет и подхватывается эхо всемирной литературы в перекличке Пушкина с Гете и Мицкевичем, Батюшкова с Гельдерлином, Горького с Фрейдом, Платонова с Хайдеггером и Набоковым? Нас интересуют не столько прямые влияния и заимствования между произведениями, сколько их типологические параллели и пересечения, их диалог в большом времени и пространстве мировой культуры.

Особенность книги – внимание к мыслительной «изнанке» литературы, к той непрямой и «нечаянной» постановке вечных вопросов, которая отличает ее от философии. Таких вопросов, которые не ставятся напрямую самим писателем («что делать?», «кто виноват?»), а вытекают из его стиля, из соотношения разных произведений, из переклички далеких образов, – сближений, которые самим писателям могли бы показаться неожиданными, в чем-то даже несообразными с их замыслами. Нас больше интересует метафизическое «бессознательное» русской литературы, чем более или менее известные философские и религиозные взгляды ее творцов.

Так, мы рассматриваем патриотическую тему в знаменитых лирических отступлениях «Мертвых душ» как развитие гоголевской демонологии («Вий», «Портрет»). Там, где возносится грандиозный и загадочный образ гордо-державной России, обнаруживается мотив нечистой силы, знакомый нам по ранним сочинениям Гоголя. Мы прослеживаем преемственную связь «маленького человека» Акакия Башмачкина с самым величественным и прекрасным героем русской литературы, «князем Христом» – Мышкиным в «Идиоте» Достоевского. И одновременно – с одним из самых страшных персонажей, чеховским «человеком в футляре», в котором узнаются черты «людобоязни», столь характерной впоследствии для тоталитарных вождей ХХ века, социалистов и социофобов в одном лице. Мы пытаемся понять поэзию Б. Пастернака и О. Мандельштама в контексте унаследованных ими, но вряд ли полностью осознанных еврейских духовных традиций. Еще один пример: в русской литературе есть традиция возводить слово на ступень «логоса», божественного глагола, а сам писатель выступает как пророк и учитель жизни. Однако, пренебрегая «человеческой», информативной функцией и пытаясь взять на себя сразу «божественную» миссию, слово превращается в магическое или идеологическое заклинание и в конце концов – в чистую фикцию. Эта подмена прослеживается у Н. Гоголя, А. Чехова, Д. Хармса, В. Сорокина, которые демонстрируют всевластие и одновременно ничтожество слова, превращенного в инерцию говорения.

Все эти парадоксы рассматриваются не для того, чтобы «уличить» писателей в непонимании самих себя, но чтобы представить взаимосвязь метафизических образов и художественных идей, действующих на всем пространстве русской литературы. Вместо того чтобы выставлять эту взаимосвязь в виде последовательного идейного сюжета, метанарратива, мы сосредотачиваемся на метафизических смыслах в той степени, в какой они подрывают любую идеологическую трактовку произведения, основанную на прямых высказываниях писателя или буквальном понимании его образов как наглядно выраженных идей. Нас интересует именно то, что не умещается в «замысел» произведения, размывает его логическое и монологическое единство, придает иной, подчас противоположный смысл образам, т.е. область художественной метафизики, в отличие от метафизики доктринальной и спекулятивной, как она выражается в систематических философских сочинениях.

Два слова суть ключевые для нашего подхода: метафизика русской литературы. Метафизика, а не история, не теория, не эстетика, не психология литературы. Но и метафизика литературы, а не философии, или религии, или политики, или общественной идеологии. Художественность метафизики определяется именно игрой образов и богатством их иносказательных или «несказательных» смыслов, возникающих на границах или по ту сторону прямых высказываний. Это своего рода «апофатическая», отрицательная метафизика русской литературы, в том смысле, в каком понятие апофатики представлено на страницах этой книги, – как способ познания непостижимого, описания невыразимого255. Метафизика литературы – не то, что в ней напрямую высказано, но то, что умалчивается, хранится на самом дне. Как писал Т. Карлейль, «в символе есть сокрытость и вместе с тем откровение: значит, молчание и речь, действуя совместно, дают двойную значимость»256. Отсюда и метафизичность настоящей литературы – той, которая не только говорит, но и молчит, точнее молчит словами и говорит молчанием, т.е. выражает себя с двойной силой, как «молчесловие».

Писатель, по сути, никогда от себя ничего не говорит – говорят его персонажи, повестователи – подставные лица, маски. По Бахтину, «создающий образ (т.е. первичный автор) никогда не может войти ни в какой созданный им образ… От лица писателя ничего нельзя сказать… Поэтому первичный автор облекается в молчание»257. Создатель не входит полностью в созданное им бытие, – оттого у художественного мира (как и у всего мироздания) есть тайны, «что-то там», «за пределом». Художественная словесность – область означенного молчания. В отличие от обыденного слова, которому соответствуют определенные вещи или поступки («принеси стакан», «купи хлеба», «я пойду в кино»), художественное слово лишено прямых означаемых. В этом, кстати, отличие просто пишущего от писателя, мастера письма. Писатель создает подтекст или затекст – область молчания за слоем текста. Вот свидетельство писателя Андрея Битова: «Мне всегда казалось, что литература работает не со словом, а с молчанием, с немотою. Невыраженное, невыразимое – что есть верный признак его, как не отсутствие слов? Подлинный писатель никогда не умеет писать»258. Если это так, то за писателя, точнее вместе с ним, пишет истолкователь. Его задача – услышать молчание в глубине слова и иначе, по-своему передать его смысл.

Эту книгу можно было бы так и назвать: «О чем молчит русская литература?». Речь идет не о секретах, которые она утаивает (например, казусы и скандалы в жизни писателя), но о тайнах, которыми она делится с нами, чтобы мы могли говорить ей в ответ.при этом у каждой национальной литературы есть своя область тайн и умолчаний. По мысли Х. Ортега-и-Гассета, «каждый язык – это особое уравнение между тем, что сообщается, и тем, что умалчивается. Каждый народ умалчивает одно, чтобы суметь сказать другое. Ибо все сказать невозможно. Вот почему переводить так сложно: речь идет о том, чтобы на определенном языке сказать то, что этот язык склонен умалчивать»