В 1864 году отношения Квашнина-Самарина с III Отделением не прекратились: считая себя, с одной стороны, незаконно пострадавшим от действий жандармского ведомства, с другой – тесно и навсегда с ним связанным многочисленными перипетиями своего дела, Квашнин-Самарин неустанно посылал на имя его высших чиновников прошения об оказании финансовой помощи и, как это ни удивительно, получал ее: в 1860-е годы ему было выдано несколько разовых выплат, а с середины 1870-х они сделались ежемесячными.
В процессе своих многолетних мытарств Квашнин-Самарин совершенно явно пришел к выводу об особом отношении III Отделения к печатному слову и стал регулярно посылать туда не только прошения о денежном вспомоществовании и «аналитические записки» по разным вопросам государственной политики, но и свои литературные опусы – преимущественно стихи, посвященные политическим и общественно-политическим материям. Качество и уровень этих текстов сейчас однозначно определили бы как графоманские. Эту практику он продолжал до конца жизни, то есть до 1884 года[207].
Если материалы 1837–1858 годов составляют около 380 архивных листов дела Квашнина-Самарина, то его многочисленные записки, ходатайства и литературные произведения, отправленные в III Отделение в 1858–1884 годах, – в разы больше. Все эти бумаги переплетены в три весьма объемистых тома: мало какой политический преступник удостаивался такого значительного места в архиве этой организации! Справедливости ради нужно сказать, что примерно на 7/8 или даже на 9/10 дело Квашнина-Самарина состоит из его собственных текстов.
Случай Квашнина-Самарина на общем фоне делопроизводства III Отделения выглядит достаточно незначительным и экстравагантным. Тем не менее он заслуживает внимательного анализа. По сути, перед нами уникальные материалы о том, как III Отделение в конце 1830-х – 1850-х годах пыталось выявить, определить, различить социальные и психические отклонения. Эти материалы предоставляют возможность увидеть, какие черты социального поведения казались чиновникам особенно настораживающими, какой способ изоляции/наказания избирался для предотвращения последствий этих отклонений. Но в то же время этот источник, пусть и в несколько утрированной форме, демонстрирует нам, как «жертва» III Отделения, человек, ставший первоначально объектом дознания и внесудебного постановления о наказании, начинает испытывать все большую привязанность к учреждению, так круто изменившему его биографию. Он сам по собственной воле устанавливает с этим учреждением отношения по патерналистской модели, пытается «играть на опережение», добиваться благосклонности от своих прежних гонителей.
У этих материалов есть еще одно важное измерение. Литературные сочинения Квашнина-Самарина, его письма, прошения и жалобы – интересный источник по истории русской литературы 1830–1880-х годов, позволяющий увидеть влияние некоторых хорошо известных феноменов «высокой» литературы не только на уровне «массовой словесности», но и на уровне совершенно инструментальных, делопроизводственных текстов, которые этот литератор-дилетант отправлял в III Отделение.
Сразу же после первых допросов Квашнина-Самарина чиновники III Отделения столкнулись со сложной проблемой: как квалифицировать их подопечного – как политического преступника или как сумасшедшего? В первой половине XIX века не существовало единой государственной политики в отношении тех, кого признавали сумасшедшими или подозревали в этом. По мнению Лии Янгуловой, это имело два практических последствия: «<…> если помешательство некой персоны не представляло непосредственной опасности для окружающих <…> была большая вероятность избежать каких-либо административных санкций (инкарцерации, изменение гражданского статуса)»[208]. Однако в то же самое время несовершенства законодательства и неопределенность понятия «душевная болезнь» вели к усилению полицейской власти и к слишком широкой интерпретации помешательства, когда самые разные проявления не укладывающегося в рамки нормы поведения считали симптомами душевной болезни[209].
Это наблюдение можно развить на материале нашего дела. В первом же докладе государю, за которым воспоследовала высочайшая резолюция о ссылке в Новгородскую губернию, Бенкендорф охарактеризовал Квашнина-Самарина следующим образом: «По частным о нем сведениям оказывается, что он весьма слабоумен и что действия его иногда обнаруживают даже некоторый род временного помешательства»[210].
Однако ни об освидетельствовании, ни об ином способе проверки «слабоумия» или «помешательства» Квашнина-Самарина речи не идет: использованные Бенкендорфом слова выступают в его докладе как свидетельства отсутствия в поступке Квашнина-Самарина явной злонамеренности, а уж тем более – разветвленной сети заговора. Однако при этом слова «временное помешательство» и «слабоумие» должны были сигнализировать о том, что такого непредсказуемого человека следует, по крайней мере на некоторое время, удалить из Петербурга.
Спустя полтора года Квашнин-Самарин обращается в III Отделение с просьбой оказать ему помощь в устройстве на службу, и Бенкендорф оставляет на полях прошения карандашную пометку: «Можно о нем написать в Новгород. Губ. – Он полупомешанный, но вовсе не вредный, и не представляется препятствия искать себе в Новгород[ской] губернии партикулярного места» (1, Л. 17).
Используемые Бенкендорфом характеристики, как и сами решения по делу Квашнина-Самарина, позволяют увидеть, какую социальную нишу отводили дисциплинарные инстанции в конце 1830-х – 1840-х годах человеку, которого считали находившимся на границе нормы и помешательства. Мы видим, что с точки зрения шефа III Отделения, едва ли не второго человека в государстве, этот диагноз не препятствует поступлению на службу. Однако не на любую: только на гражданскую, в провинции, и в незначительной должности; в те же месяцы Квашнин-Самарин, служивший до 1832 года в артиллерии, подает просьбу об определении его в Кавказскую армию и сразу же получает отказ[211].
Квалификация незадачливого поэта как «полупомешанного» отчетливо напоминает другую, намного более известную историю, произошедшую незадолго до начала злоключений Квашнина-Самарина, в 1836 году. После того как в журнале «Телескоп» было опубликовано Первое «Философическое письмо» П.Я. Чаадаева, журнал был закрыт, его издатель сослан, цензор уволен, а сам автор публикации объявлен сумасшедшим. Характерно, что это объявление было сделано без официального освидетельствования, то есть тоже в нарушение закона. Однако, если присмотреться, между этими случаями есть очень существенная разница.
Как полагает Михаил Велижев, главным проступком Чаадаева, его издателя и цензора была сочтена публикация уже давно известного во французском оригинале сочинения в переводе на русский язык, да еще и для широкой аудитории (в университетском журнале)[212]. Поскольку отменить публикацию задним числом было невозможно, у властей было два сценария дальнейших действий: расценить материал «Телескопа» как следствие иностранного заговора – на чем настаивал С.С. Уваров – или объявить автора душевнобольным, как предлагал А.Х. Бенкендорф. Это второе решение позволяло представить дело Чаадаева как единичный случай нарушения установленных порядков, лишь слегка искажающий картину всеобщего процветания и лояльности. Если же «Философическое письмо» было бы сочтено следствием заговора, Бенкендорф оказался бы в этой ситуации виновным в служебной халатности, так как разоблачение подобных заговоров являлось его прямой служебной обязанностью[213].
Опус Квашнина-Самарина не только не был опубликован – число его читателей можно было, по-видимому, сосчитать на пальцах одной руки. Да и сам автор был, в отличие от Чаадаева, человеком малоизвестным. Поэтому обвинение в политической неблагонадежности не наводило тени ни на одно высокопоставленное должностное лицо – и «изобретать» сумасшествие и психиатрический диагноз не было необходимости. Незначительное политическое преступление влекло за собой и не очень значительное наказание – ссылку в не самую отдаленную от столицы губернию.
Вернемся, однако, к резолюции Бенкендорфа. В своей работе об истории безумия в классическую эпоху Мишель Фуко писал о том, как на изоляцию беднейших и прежде всего безработных граждан в домах умалишенных европейские дисциплинарные институции XVII века шли вследствие «великого страха» общества перед бедностью[214]. Бенкендорф, однако, своим позволением «искать партикулярного места» предлагает нечто вроде социальной терапии, определив Квашнина-Самарина к такому роду службы, на котором он не сможет принести большого вреда ни обществу, ни государству и в то же время усмирит свой «буйный» характер.
Бенкендорфовский диагноз – о слабоумии и временном помешательстве – в 1848 году слово в слово повторит в своем докладе новый шеф III Отделения граф Орлов (1, Л. 54 об.). И снова – никакого освидетельствования, никаких медицинских аргументов в пользу такого определения.
Сам Квашнин-Самарин вскоре тоже узнаёт или начинает догадываться, какого рода «частные определения» влекут за собой те или иные меры наказания. Обращаясь в марте 1849 года к графу Орлову с жалобой на несправедливое ведение его дела, Квашнин-Самарин указывает на то, что с ним поступают не по букве закона, и в негодовании восклицает: «Разве я сумасшедший и законно признан таковым?.. вовсе нет!.. Разве я лишен прав состояния по приговору суда?.. вовсе нет!..» (1, Л. 84 об.).
Только в 1851 году в материалах дела появляется первое упоминание о произошедшем годом раньше освидетельствовании, но характерно, что никаких документов, зафиксировавших эту процедуру, в деле не осталось – Квашнин-Самарин расск