Иррациональное в русской культуре. Сборник статей — страница 21 из 46

Если медицинский контекст термина оказывал влияние на судьбу нашего героя, то его, несомненно, нужно прояснить и установить степень его влияния на принятые решения.

Диагноз «слабоумие» в судебной медицине той эпохи имел не вполне четкие правовые последствия. Психиатр С.А. Громов и другие его российские коллеги различали три степени слабоумия: «1) тупость <…> 2) глупость <…> и 3) совершенное безумие или бессмыслие <…>»[221]. Люди, страдающие слабоумием первой степени, являются, по мнению Громова, дееспособными и «должны подлежать ответственности за учиненные ими противозаконные действия; могут равномерно пользоваться и правами, всякому гражданину предоставленными, то есть вступать в супружество, располагать имением своим, делать завещания и т.п.»[222]. Однако само описание этого состояния мало похоже на те необычные черты характера и поведения Квашнина-Самарина, которые констатировались в материалах его дела:

<…> неспособность души обращать внимание свое вдруг на многие предметы и с надлежащею скоростию распознавать и различать оные. <…> при новых предметах и чрезвычайных встречах [подверженные тупости люди] легко приходят в замешательство, а иногда и совсем теряются. Бывают вообще застенчивы, упрямы и недоверчивы к другим; если же кто однажды успеет войти к ним в доверенность, тот может из них все делать, что захочет. Нередко забывают они время, место и те лица, с которыми они находятся, и забавным образом смешивают настоящее с прошедшим или будущим[223].

Некоторое (впрочем, поверхностное) сходство с характеристиками и текстами Квашнина-Самарина можно обнаружить скорее в описании второй степени слабоумия, или глупости:

[Больные бывают. – М.М.] весьма набожны, боязливы и совершенно преданы тому, к кому имеют доверенность; в предприятиях своих медленны, нерешительны, либо напротив того скоры и опрометчивы; беспрестанно почти перебегают от одного предмета к другому, разговаривают с собою, даже и при посторонних; пристрастны к спиртным напиткам и другим сильным раздражениям; чувствительны к обидам, даже и там, где совсем оных нет; легко приходят в гнев, ярость и самое бешенство и проч. [224]

Фрагменты этого или какого-то похожего определения могли прийти на память Бенкендорфу и его сотрудникам при работе с делом отставного поручика. Однако диагностированная вторая степень слабоумия уже не предполагала дееспособности и влекла за собой лишь ограниченную ответственность за совершение уголовных преступлений[225].

Можно предположить, что чиновники, знакомые с правоприменением по делам слабоумных, по-разному градуировали «диагноз» Квашнина-Самарина и, следовательно, применяли к нему разные дисциплинарные меры: в одних случаях более адекватной формой изоляции для него считали ссылку, а в других – заключение в клинику для душевнобольных.

Иначе говоря, в истории Квашнина-Самарина мы видим несколько иную ситуацию, не похожую на те, что анализирует Фуко. Согласно Фуко, «классическая эпоха [до начала XIX века. – М.М.] не стремилась установить строгие границы между безумием и заблуждением, между сумасшествием и злонамеренностью»[226]. Установление таких границ и медикализация психической болезни в XIX веке становится возможной только после завершения «классической эпохи». В случае Квашнина-Самарина, рассматривавшемся, согласно Фуко, уже в эпоху медикализации сумасшествия, российские чиновники не хотели брать на себя ответственность за определение того, насколько вменяем субъект, с которым они имеют дело. Этот отказ от ответственности вкупе с готовностью изолировать Квашнина-Самарина от общества вносит некоторые дополнительные штрихи в разработанную на европейском материале концепцию Фуко.

Другой важной особенностью медицинского контекста этой истории являются новые идеи и методы, пришедшие в российскую психиатрию к концу 1840-х годов под влиянием работ уже упомянутого французского психиатра Ж. Эскироля, его учителя Филиппа Пинеля и коллеги и последователя Шарля Кретьена Анри Марка. Обобщив опыт европейской психиатрии 1830-х – начала 1840-х, российский медик Алексей Назарьевич Пушкарев выпустил в 1848 году книгу «О душевных болезнях», в которой, вослед Эскиролю и Марку, предложил радикально новый взгляд на психические недуги, разделив их на 1) болезни воли, 2) болезни разума и 3) страсти[227]. Из этой классификации, не ограничивавшейся «болезнями разума», вытекал и новый подход к процедуре освидетельствования – ее сочли недостаточной для того, чтобы определить подверженность/неподверженность обследуемого психическому заболеванию: «<…> одни правильные ответы на предложенные вопросы не составляют еще доказательства здорового состояния умственных способностей»[228]. И теперь, чтобы принять адекватное решение по каждому из людей, подвергаемых освидетельствованию, «<…> для точного определения помешательства <…> необходимо не менее шести месяцев»[229]. Таким образом, в психиатрическую практику входит процедура «испытания».

Наш герой был впервые подвергнут освидетельствованию в 1850 году, два года спустя после выхода книги Пушкарева. И хотя сам Квашнин-Самарин заявляет, что оказался в больнице, поскольку «был признан законным образом безумным», не исключено, что прав был его родственник Панаев, писавший о том, как дядя его жены «однажды несколько месяцев сидел на испытании в правительственном доме душевно-больных; но доктора не признали его помешанным»[230]. Следовательно, можно предположить и другое объяснение странной последовательности его ссылок, тюремных заключений и инкарцераций – оно будет связано с наметившимся в конце 1840-х изменением подхода к выявлению душевных болезней.

Помимо этих двух гипотез, можно предложить и третий путь описания взаимоотношений нашего героя с дисциплинарными инстанциями. Не могло ли то, что наводило чиновников из разных ведомств и губерний на мысль о слабоумии и неустойчивости характера Квашнина-Самарина, быть специфической чертой его социального поведения? Можно ли увидеть в его поступках, вне зависимости от наличия/отсутствия у него психического заболевания, нечто вроде социального невроза? Не поэтому ли его поведение большинству наблюдателей казалось аномальным, в то время как медицинское освидетельствование не фиксировало психической патологии?

Для этого нам понадобится выйти за рамки истории психиатрии и обратиться к проблематике социального поведения.

3

Сразу же после первого ареста нашего героя (1837) дознаватели III Отделения обратили внимание на то, что для человека столь невысокого социального положения и достатка Квашнин-Самарин слишком часто отправлялся в путешествия, а еще чаще планировал их. По этому поводу ему даже пришлось давать отдельные письменные объяснения (1, Л. 3 об. – 4). Характерно, что экстракт его показаний по этому вопросу А.Х. Бенкендорф счел нужным включить в представление этого дела государю[231]: любовь к путешествиям выглядела как настораживающий и даже опасный симптом.

Эти показания интересно подсвечиваются не во всем достоверными воспоминаниями Софьи Мельгуновой-Панаевой – эти воспоминания, очевидно, основаны на рассказах третьих лиц:

Второй мой дядя, Александр Александрович, в юных годах подавал много надежд, учился превосходно и мечтал сделаться вторым Суворовым, но, поступив в Артиллерийское училище, он совершенно опешил. Избалованный мальчик, выросший на деревенском просторе, он скучал и томился в тесном школьном мире до того, что убежал из училища; молодца скоро поймали и опять водворили в школу, где с грехом пополам он кончил курс и вышел в офицеры. Как только его выделили, так он сейчас же вышел в отставку и начал чудить. Ему досталась, между прочим, великолепная усадьба, в которой всегда прежде жила его семья и всё было устроено на славу. Дом с флигелями и службами, сады, оранжереи, парк, называемый, в честь бабушки, Екатеринвальдом, – всё было роскошно. Дом внутри был богато убран и полон дорогими вещами, собранными поколениями: картины, мозаика, мебель, фарфор.

Взойдя во владение, А.А. сейчас же продал это имение, которое теперь ценится во сто тысяч рублей серебром, за пятнадцать тысяч ассигнациями. Книги из богатейшей библиотеки он выбросил во двор, где дворовые крестьянские ребятишки растащили их. Смеясь, он резал ножом картины, чтобы они не достались Рыжкову (так была фамилия покупателя имения). Фарфор разбивал, бросая с балкона, и, наконец, совершив всё это, он уехал за границу. Доехал он до Парижа с комфортом; прожив там все свои денежки, он пустился обратно, на родину, уже пешком. Тогда не было железных дорог, а сообщение в дилижансах было довольно дорого. Пройдя всю Германию с котомкой на спине, туристом, он на родине поселился в своем небольшом еще Крестецком имении[232].

Понятно, что за месяц пребывания за границей (ссылаясь на отметки в заграничном паспорте, Квашнин-Самарин показывал, что все путешествие продолжалось с 16 июля по 19 августа 1836 года) вряд ли можно было прожить столь значительное наследство; да и обернуться за это время из Петербурга в Париж, совершив обратный путь пешком, тоже невозможно. Поэтому и к рассказанному здесь эпизоду продажи имения нужно относиться с большой осторожностью – скорее всего, само это событие имело место, однако ценность имения и характер обращения с семейными ценностями могли быть преувеличены мемуаристкой. Как бы то ни было, рассказ Панаевой выдает все те же знакомые нам черты: странность и чудаковатость, природную одаренность, неспособность долго находиться на одном месте – особенно если это результат не добровольного выбора, а предписания. Возможно, что известия о том, как Квашнин-Сам