Чиновник III Отделения не случайно сразу же включил в дело выписку из веденного Квашниным-Самариным в его парижском путешествии дневника – он увидел в нем явные параллели с идеями «предосудительного» стихотворения:
Пришед в Канцелярию думал найти там Русских и поговорить по Русски; но увы! все чиновники Канцелярии Иностранцы; кажется, французы, и Секретарь Шпис тоже; – Срам! – Горе! да и только. – Ах Русаки, Русаки, что с Вами делают? Боже мой Боже. Русской пришел в свое посольство предъявить Русскому Посланнику свой паспорт; его принимают французы; печать с орлом Российским в руках какого-нибудь Mr Spies, или Mr Firmiu, срам, поношение Русскому имени (1, Л. 10–10 об.).
Стихотворение, таким образом, однозначно толковалось как свидетельство «антинемецких» настроений его автора. Из работ О.А. Проскурина мы знаем, что III Отделение очень пристально следило за распространением этих настроений в среде московского и петербургского дворянства и опасалось их едва ли не сильнее, чем роста революционных или антимонархических идей[234], прежде всего потому, что объектами неприязни и критики в этом случае становились так называемые русские немцы – немецкие и остзейские дворяне, предки которых некогда вступили в русскую службу. К числу «русских немцев» принадлежали и шеф III Отделения А.Х. Бенкендорф, и его непосредственные подчиненные К. фон Фок и А. Дубельт, и близкие родственники Бенкендорфа – семья Ливен.
Хотя существование «немецкой партии», равно как и существование их оппонентов – «русской партии», до сих пор подвергается сомнению[235], можно констатировать, что сами эти конструкты, родившиеся в умах, с одной стороны, национальных дворянских элит, а с другой – высокопоставленных чиновников иностранного происхождения, были важной частью социальной реальности. Иными словами, нам не так важно, действительно ли существовали «русская» и «немецкая» партии, важнее, что в тех или иных социальных и политических феноменах противоборствующие стороны были готовы увидеть вмешательство одной из этих партий. Квашнина-Самарина, несомненно, сочли адептом «русской партии» – этим и объясняется активность и расторопность доносителя и следователей, работавших по представленному им доносу.
Другой важный аспект крамольного стихотворения – проведенная в нем пунктиром тема посрамленной славы русского оружия, противопоставление современного состояния страны и армии «былой России», а главное, «былой армии» («Того орла, что на знамена / Российской кровию облит. – / Который в тысячи сраженьях / Штыками пулями пробит»). Более отчетливо эта тема звучит в скопированном в дело (вновь, конечно, не случайно!) фрагменте самаринского дневника, рассказывающем о впечатлениях его заграничного путешествия: «Наполеоновских гренадеров усатых и молодцов вовсе не видать, мелочь и годные только в стрелки и егеря. Вообще для французов прошло время воевать; оборонять свою землю могут, но наполеоновских походов им уже не видать как ушей своих» (1, Л. 9 об.).
Ближайшая литературная параллель этих строк – хрестоматийное «Да, были люди в наше время / Не то, что нынешнее племя <…>». Лермонтовское «Бородино» было написано буквально в те же месяцы, что и «Песня» Квашнина-Самарина, – стихотворение Лермонтова напечатали в шестом томе «Современника» за 1837 год. Совпадение это не случайно. В 1837 году исполнялось 25 лет событиям войны 1812 года: вспоминая о них, и Квашнин-Самарин, и Лермонтов – оба военные (хотя Квашнин-Самарин уже пять лет как в отставке!) – безоговорочно отдавали предпочтение старому, «могучему и лихому» войску, «русской» идее и «александровской старине».
Читая корявое, местами даже откровенно безграмотное стихотворение Квашнина-Самарина, нельзя не отдать справедливости его социальной проницательности: диагноз, который он поставил в начале 1837 года русской армии, полностью оправдался в период Крымской войны. Это странное сочетание литературного дилетантизма, если не сказать графомании, с чутким социальным и идеологическим слухом – первый из симптомов, указывающих на сложный, с трудом поддающийся аналитическому описанию феномен литературного сознания нашего героя.
Другая особенность, обращающая на себя внимание исследователя, проявилась не в литературных сочинениях, а в письмах и жалобах, которые Квашнин-Самарин регулярно отправлял в III Отделение. Эти тексты не просто намеренно олитературены – они олитературены утрированно, почти пародически. Цель, с которой такого рода описания вводятся в прагматические, деловые, по сути, бумаги, тоже вполне очевидна: подчеркнуть бедственность собственного положения и показать исключительность пережитых испытаний.
Анализируя феномен наивного авторства, Н. Козлова и И. Сандомирская проницательно указали на то, что само письмо является «социальной технологией власти», в рамках которой «правильно пишущий» становится хозяином, а пишущий «неправильно» – рабом. Замечания исследовательниц можно, кажется, в полной мере отнести и к Квашнину-Самарину:
И правила письма, и «слова», которыми человек пишет, не им заданы. Письмо «маленького человека» – всегда языковая игра на чужом поле. Человек этот – не историческое извращение, не монстр, каким он кажется порой производителю нормы. Но он не действует в истории как автономный субъект, и это как раз то его свойство, которое так не нравится политикам и интеллектуалам. Описывать его – рассуждать об «интенциональности без субъектности» (М. Фуко), о несубъектной рациональности[236].
Применительно к текстам Квашнина-Самарина я бы предложила говорить все-таки не о полном отсутствии субъектности, но скорее об особом типе субъектности, в котором пишущий воспринимает сам процесс письма как неотъемлемое свойство собственной личности, не мыслит жизни без письменной коммуникации любого рода, будь то жалобы, письма, переводы или оригинальные литературные сочинения. Иногда ему с трудом удается нащупать даже не собственный стиль, но лишь оригинальный угол зрения на изображаемые объекты, и затем эти находки надолго теряются под чужими стилистическими масками.
Приведу в пример лишь несколько из сотен фрагментов писем Квашнина-Самарина, в которых он пытается играть по «чужим правилам» на «чужом поле» – в меру имеющихся у него языковых и образных ресурсов:
Не получив же на то милостивого разрешения Вашего Сиятельства, и не имея, по вышеизложенным причинам возможности вступить в военную службу, должен я буду погибнуть в позорном бездействии (июнь 1839, 1, Л. 25–25 об.);
Умоляю Ваше Сиятельство, не отказать мне в сей просьбе моей, и не придавать меня в жертву злополучной моей участи, в коей я неминуемо должен буду остаться ежели не определюсь к просимой мною должности (декабрь 1839, 1, Л. 37);
<…> между тем как один я, забыт, оставлен без внимания, и предан горькой моей участи<…> (л. 44);
<…> дошел до крайней степени нищеты и Бэдности<…> и ведя притом самую безприютную и кочующую жизнь<…> (1848, 1, Л. 48 об.);
<…> сей несправедливо преследуемый судьбою чиновник Самарин был формально III Отделением прощен и помилован (!!??) (1, Л. 49 об.).
Некоторые особенно часто используемые Квашниным-Самариным формулы производят впечатление намеренной эксплуатации им новой и достаточно злободневной для литературы второй половины 1830-х годов темы «маленького человека». Идентифицировавший себя как «человек письма», промышлявший переводами и литературной поденщиной, Квашнин-Самарин должен был оперативно знакомиться с литературными новинками той эпохи – возможно, даже тогда, когда находился в ссылке. Напомню, что гоголевские «Шинель» и «Записки сумасшедшего» были опубликованы в 1835 и 1842 годах соответственно, а «Медный всадник» (пусть и не полностью) – в год первого ареста Квашнина-Самарина (1837)[237].
Язык, которым говорит «маленький человек» Квашнина-Самарина в текстах жалоб в III Отделение, очень мало похож на гоголевские описания Акакия Акакиевича или даже на дневниковые записи Поприщина. Скорее это язык массовой беллетристики, идущей вослед сентименталистской традиции. В параллель письмам Квашнина-Самарина можно поставить разве что переписку двух собачек из «Записок сумасшедшего»: то, что для Гоголя было объектом умелой пародии, для нашего героя составляло неотъемлемую черту авторского стиля – во всяком случае, стиля тех его сочинений, которые адресовались власть имущим и призваны были смягчить его участь.
Простите, с свойственным всем Высоким Особам великодушием что столь ничтожный человек, как я осмеливается беспокоить Ваше Сиятельство нижеследующею всепокорнейшею просьбою (1, Л. 17, 1838);
Осмеливаюсь подкрепить мою просьбу еще тем, что я кроме случайного сочинения выше означенных стихов никаких предосудительных поступков не только в С. Петербурге, но нигде не делал, вел и веду, тихую и уединенную жизнь и столь малый и ничтожный человек, что вовсе незаслуживаю даже и того чтобы начальство считало меня вредным, и опасным (1, Л. 18).
Лишь единственный раз стилизация Квашнина-Самарина явно восходит к гоголевскому источнику: «Сделайте милость, Ваше превосходительство, соблаговолите удостоить меня Вашим покровительством. За чем меня срамят так и угнетают? Какое преступление я сделал?» (декабрь 1848, 1, Л. 75 об., под этим письмом стоит характерная подпись: «Злополучный узник»)[238].
В остальном же и на уровне лексики, и на уровне концептов, к которым апеллирует Квашнин-Самарин, его «литературные жалобы» очень архаичны и порой напоминают пародии на монологи героев классицистических трагедий. На самом деле, конечно, их непосредственными источниками являются произведения массовой беллетристики начала XIX века – любовные, «готические», авантюрн