В ярком городском описании Курдова меня в первую очередь интересуют категории несовместимости и необьяснимости исторических явлений: ощущение «ир-» или «сверхреального» появляется у рассказчика именно из-за очевидной для него неадекватности его языковых средств для описания семантического и эстетического «разрыва» – зрелища прекрасной смерти, зияющего контраста между ужасом и красотой, ужасом военной реальности и эстетической урбанной гармонией, «обрамляющей» этот ужас. Не в состоянии соединить эти явления в гомогенное, «естественное», привычное впечатление и высказывание, художник исключает наблюдаемое им за рамки реальности и, надеясь, что «страшное», таким образом, перестанет быть таковым, травма утратит свой аффект. При этом именно «несоответствие» имеет потенциал затрагивать наблюдающего, у которого уже возникло привыкание к рутинной встрече со смертью: «мумии», замечает Курдов, уже не пугают его, так как наступило травматическое онемение. Каким образом блокадная личность справляется с этим несоответствием?
За последнее время возникли убедительные архивные исследования, связанные с темой «стратегии выживания» во время блокады Ленинграда. Такие исследователи, как Ричард Бидлак, Никита Ломагин, Джеффри Хасс, Владимир Пянкевич, выдвигают убедительные предположения о прагматических стратегиях выживания, политических и социоэкономических (среди них – трудоустройство на фабриках и заводах с целью получения рабочей карточки, связи с привилегированными прослойками общества, участие в черном рынке и других криминальных структурах, производство информации, слухов и т.д.)[418]. При всей очевидной важности этих стратегий мое исследование обращено к стратегиям, возможно, менее материальным, но, согласно свидетельствам очевидцев, не менее важным: речь пойдет о психологических, эмоциональных, эстетических способах выживания – тех, о которых ленинградский писатель Леонид Пантелеев (которому, поскольку он был вынужден скрываться от местных органов власти, пришлось пережить блокадную зиму без карточек) выразил предположение: «Что-то все-таки подпирает дух, а если дух не подпирал, люди умирали»[419]. С целью демифологизации примечательного высказывания Пантелеева данная статья посвящается посвящаются детальному анализу психологического сопротивления блокадной травме и текстуальным последствиям этого сопротвления.
Вместе с другими современными исследователями блокадной повседневности и репрезентации я задаюсь вопросами о дискурсивных механизмах выживания: какие трансформации происходили в сознании субъектов блокадной травмы и какие нарративные механизмы отражали эти трансформации? В своем исследовании блокадной этики Сергей Яров анализирует разнообразный спектр психологических практик, позволявших блокадникам защищать свою личность от испытаний истории (причем иногда современному «наблюдателю» истории эти стратегии могут показаться противоречащими друг другу, как, например, радикальное сужение своего жизненного круга с целью экономии жизненных сил и эмпатическое служение другому, пристальное самонаблюдение и различные стратегии эскапизма)[420].
В то время как официальная ленинградская медицина по очевидным цензурным причинам стремилась минимизировать влияние блокадной травмы на формы бытования и самоопределения субъекта в условиях блокады (так, в статье профессора В.М. Мясищева «Психические расстройства при дистрофии в условиях блокады» утверждается, что «количество случаев нервного и психического расстройства было несравнимо малым по сравнению с количеством истощенных людей, не страдавших такими расстройствами»[421]), сами блокадники в своих свидетельствах постоянно обсуждают разрушительные последствия этой исторической катастрофы для их сознания: в многочисленных дневниках мы читаем, как блокадники наблюдают – чаще у своих близких, реже у себя – ухудшение психического состояния, нередко ведущее к полному разрушению личности и самоубийству[422].
Переводчица, автор примечательно противоречивого и проницательного дневника (1911–1968) и неудавшийся, хотя и амбициозный литератор Софья Островская на протяжении самых тяжелых месяцев блокады постоянно анализирует найденный ею способ самосохранения, сопротивления катастрофе:
[29 ноября 1941 года.] События кровавой драмы разворачиваются вполне реально с полной закономерностью реальной войны, реальной осады города, реального голода. Я же, видя и зная все это, наблюдая и оценивая, переживаю все это так, словно мое участие в этой реальности само по себе не вполне реально. Я не до конца верю в возникшую неожиданно вокруг меня реальность опасности, ужаса <…> Мне очень часто кажется, что настоящее – это часы затишья, <…> а бомбежки, тревоги <…> – это, <…> что не может быть настоящим – просто потому, что для меня во всем этом ясно видны признаки неестественности, невозможности бытности такого в реале, непостижимости <…>Призраки становятся для меня гораздо более реальными, чем сама действительность, а действительность, оборачиваясь призраком, превращается в нечто нереальное[423]<…> Может быть, это дороги спасения – такое бегство в признание реальности нереальностью и наоборот. <…> Поэтому и прибегаю к спасительным маскировкам: сохраняя свое равновесие <…> В фантоматическом городе живет некий веселый фантом, откликающийся на мое имя[424].
Наблюдения Островской указывают на один из центральных психологических императивов блокадной ситуации – необходимость радикального, срочного «настраивания» сознания на катастрофу, масштабы и неожиданность которой были таковы, что жертвы катастрофы часто были не в состоянии анализировать ее в терминах реального и рационального, что приводило к переосмыслению понятий, риторическим «перестановкам»[425]. Островская настойчиво объясняет свое блокадное состояние спокойствия способностью усилием воли и воображения поменять местами «зоны» реального и ирреального. Так же как и Курдов, она сопоставляет психологические категории страшного (оказывающегося связанным с «реальным») и ирреального – того, что не может причинять травматический урон человеку. Дневниковая деятельность Островской, как и в подавляющем большинстве блокадных дневников, во многом направлена на саморегулирование – на моделирование, корректирование и сохранение собственной личности в ситуации исторической катастрофы. При этом она приходит к выводу, что, чтобы сохранить свою личность, она должна ее защитить путем дублирующей подмены – так блокаду проживает уже не она, а «веселый фантом». Дневниковая практика Островской любопытна с точки зрения публикаторской телеологии – она нацелена на производство исторического свидетельства и на терапевтический эффект текста в настоящем, при этом автор сознает, что может рассчитывать на публикацию только в отдаленном будущем. Непосредственной задачей Островской является прежде всего именно выработка приемов сопротивления травме.
Формулирование стратегий сохранения личности наблюдается в такой специфической области блокадного дневникового письма, как отклики блокадников на их читательскую практику. Изучая стратегии блокадного чтения, мы видим, что эскапизм (отвлечение от блокадной реальности) часто являлся здесь первоочередной задачей, однако он своеобразным образом сочетался с поиском в чтении способов защиты от блокадной реальности. Цель чтения была парадоксально двоякой – защищаться, уходить от блокадной реальности и настраиваться на нее, учиться ей. Именно с этой необходимостью освоить «фантастический» мир блокады как «реальный», то есть как систему, с которой необходимо постоянно находиться в контакте, связана в значительной степени востребованность Эдгара Аллана По среди блокадных читателей[426]; та же Софья Островская энтузиастически соглашается с высказыванием своего брата Эдуарда: «Для Ленинграда нужны только Гойя и Эдгар По. Великолепно! Не люди, не город, призраки, фантомы, гиньоль, паноптикум, морг под открытым небом»[427].
К перечитыванию По обращались именно ради навыка совмещать в одной когнитивной системе реальное и «сверхреальное», непостижимое с точки зрения нормативной повседневности. Можно привести наблюдение художницы Татьяны Глебовой в ее блокадном дневнике о принципиально новой для нее в ситуации блокады актуальности новеллы По «Разговор Моноса и Уны»:
Эти записи должны постепенно приобрести характер беседы из рассказов Эдгара По («Беседа Моноса и Уны» – разговор жизни и смерти), потому что то, что происходит сейчас в нашем городе, навряд ли понятно тем, кто уехал, и все наши ощущения, переживания должны им казаться столь же необычными[428].
В этой новелле протагонист По рассказывает своей возлюбленной о том, что с ним случилось после смерти, причем из этого рассказа явствует, что грань между жизнью и смертью крайне размыта и то, что живым кажется смертью, мертвым кажется мучительной и загадочной формой продолжения жизни; это то, что Ролан Барт называет «мнимой смертью у По»[429]: «Но не все ощущения исчезли: летаргическое наитие оставило мне что-то немногое. Я сознавал ужасные перемены, которым теперь подвергалась плоть…»[430]. Речь здесь, как нередко у По, идет о «размывании границ» традиционного семантического поля