Иррациональное в русской культуре. Сборник статей — страница 38 из 46

Заткала белыми крестами

И от полей со всех концов

Тянулись шеи пришлецов.

Она сожрала нашу кашу

И опустели души наши.

А наши бабушки и дочки

Свернулись в белые комочки.

Она надела полушубки

На нас и мы от этой снежной рубки

Летим по ветру, как скорлупки

И плачут девушки-голубки.

Знай, не свернув себе салазки,

Она еще расскажет сказки!

2.

Не хватило тебе каши

И под шубой чуть дыша

Мы увидели с Наташей

Как рвалась ее душа.

Как налезли воры тати

Сели к тете на кровати

Как явились палачи,

Отобрали калачи.

Так на зов из тьмы безмерной

Друг пришел нелицемерный.

И она смежила вежды

Не взглянула тетя зря

Как несли ее к надежде

На щите богатыря

Не взглянула, не хотела

Не слыхала, как орлы

В невозбранные пределы

Возносили ей хвалы.

Как три брата-океана

Лили слезы у дивана

Там, где я теперь стою.

Где в потемках вспоминаю

Тетю милую мою.

3.

Полуоткрыли,

Хватило сил.

За бури были

Перевалил.

С таких недугов

С таких потерь

Ты в сердце друга

И в рай поверь.

С такого бденья

С таких обид

Уже решенье

Судьбы гремит!

И наши души

С таких утрат

Какие суши

Не озарят?

И без тревоги

Придя домой

Дотянешь ноги

Уже другой[443].

Мы наблюдаем у Максимова коллажное соединение разных семантических слоев: в диалоге оказываются соположены документальное воспроизведение исторических блокадных реалий, заумное письмо, связанное с воспроизведением детской речи, опустошенная, десемантизированная романтическая дикция, стилизирующая поэтический язык Вагинова. В отличие от заумных конструкций у Хармса и Введенского (где мир поэтического языка целиком является вызовом нормативной семантике), деградация смысла в тексте Максимова развивается постепенно – и в этом мы усматриваем намерение воспроизводить афатическое ухудшение, распад блокадного языка[444]. В первой части трилогии мы видим реалистическое воспроизведение новых явлений блокадного городского пейзажа осени 1941-го – заграждений (паучками, равно как и слонами, назывались заградительные аэростаты), камуфляжа и заклеенных окон. Одним из явлений этой новой блокадной реальности является специфический конструирующий блокадный язык (противоположный деконструирующему языку фрагментации), производящий термины для новых явлений – паучки, слоны, подснежники/цветы и так далее[445]. Стихотворный документ-наблюдение в триптихе сменяется миром страшной инфантилизирующей сказки, постепенно здесь также возникают смысловые нарушения: в строках «тянулись шеи пришлецов… свернуть салазки» (салазки и шея здесь как бы «заменяют» друг друга, путаясь в жутком каламбурном qui pro quo).

В третьей части, написанной неадекватно «бодрым» двухстопным размером, связь с исторической реальностью ослаблена, язык же сведен до романтических клише: «Ты в сердце друга и в рай поверь». За этой романтической бессмыслицей читатель может лишь угадывать сюжет стихотворения – чудесное спасение протагониста – лирического героя из клаустрофобической ситуации, его путь домой и духовное преображение в результате этого испытания. Само противоречие между формой (и романтической памятью формы) и содержанием в этой части воспроизводит динамику нарушения логики, как исторической, так и нарративной, которую обсуждает в своих воспоминаниях также и Курдов.

В блокадной поэзии друга Хармса, художника Владимира Стерлигова, оппозиция рациональное/иррациональное оказывается связанной с преодолением пространства:

А я король. В рубашке белой

Лежу, сознаньем возвышаясь,

<…>

И веселюсь, что стены нам непроходимы.

<…>

Шатая вдруг пространства коридоры,

Как <бы> руками трогая предметы,

Как будто нет на них запрета,

Как будто кожа содрана на них.

(вариант)

Как мне смешно, что крыша, стены

Для нас совсем непроходимы,

Когда, вперед раскинув руки,

Я прыгнул в сумерки ничком[446].

Попытка постобэриута описать состояния своей личности в ситуации блокады показывает, что эта личность связана (и пародически, и болезненно-трагически) и с идеей сублимации (сознаньем возвышаясь), и с идеей безумия (стерлиговский король определенно наследует свой престол у короля Испании в «Записках сумасшедшего» Гоголя). Последствием этого болезненного состояния сознания является желание поэта вырваться любой ценой за пределы сковывающего его пространства. Проблема изолирующего и изолированного пространства по понятным причинам является одной из основных для тех, кто оказался в блокаде, но именно в творчестве поэта, связанного с традициями «зауми», эта проблема принимает характер «надреального»: возвышенно-искаженное сознание делает возможным если не реальное, то ментальное преодоление пространства, притом что контакт с этим пространством мучителен (отсюда образ содранной кожи). Возвышение сознания, которое должно обозначать риторическое явление сублимации, играет у Стерлигова иную, гротескную роль: надреальное состояние здесь ведет к одной последней свободе – свободе самоубийства.

В отличие от конструктивных задач дневника, задачей заумной блокадной поэзии является не перенос субъекта катастрофы в анестезированное пространство ирреальности, но воспроизведение воздействия ощущения блокадной ирреальности на процесс производства и разрушения языка и субъекта.

«ТЫ СХОДИШЬ С УМА! БЕРЕГИСЬ!»: БЛОКАДНОЕ БЕЗУМИЕ ПО ЗАКОНАМ СОЦРЕАЛИЗМА

Поскольку все ранее обсуждаемые здесь тексты категорически не предназначались для публикации в советской ситуации и для контакта с советской цензурой, возникает вопрос: возможна ли вообще была репрезентация оппозиций реальное/ирреальное и рациональное/иррациональное в официальных текстах о блокаде? Каким образом воздействие катастрофы на психику блокадника могло стать частью официального советского блокадного текста, по своему стилю не могущего не относиться к своду стилистических и идеологических требований соцреализма, где одним из главных сюжетов был рост сознательности, а не ее распад? Удивительным образом один из вариантов такой репрезентации мы видим в повести Ольги Матюшиной «Песнь о жизни» (1946). Матюшина, вдова одного из лидеров петербургского авангарда начала века Михаила Матюшина, на склоне лет пережила ряд разительных метаморфоз. Ослепнув в результате блокадного взрыва, она из художника стала писателем, причем писателем вполне официального толка. Можно предположить, что здесь не обошлось без влияния ее квартиранта блокадных лет Всеволода Вишневского.

Мы видим в ее «Песни о жизни» систему приемов, направленных на структурирование блокадного безумия как состояния, которое происходит с Другим. При этом нарратив Матюшиной нацелен на преодоление болезни «в рамках» соцреалистического нарратива. Как пишет в своем исследовании советской субъективности сталинского периода Йохен Хелльбек, сознательность провозглашалась тем механизмом, который отвечал за контроль над личностью, превращение ее в образцового подданного и сотрудника сталинского общества[447]. В рамках этого подхода сознательность и ее травматическое искажение оказываются в любопытных отношениях диалога: «образцовый» блокадник наращивает и укрепляет свою сознательность методом наблюдения и сопереживания тому, кто погружается во внерациональное состояние. Сопротивление блокадному безумию становится социально и идеологически обусловленной доблестью.

Остранение своего Я, согласно недавним исследованиям, являлось критически важным механизмом психологического самосохранения во время блокады. Свидетели указывали на возникновение особенной, «дистрофической» личности с ее особой симптоматикой. Примечательный взгляд на эту проблему выражен, например, в дневнике архитектора Эсфири Левиной:

Люди потеряли свой характер <…> Фантазирую: жил человек, пережил войну, и дистрофия перестала быть модной. Человек должен погибнуть или найти свой характер. Он отправляется на поиски себя и вот при самых различных обстоятельствах находит куски своего «я»: свой пол, возраст, честь, мораль, свои привязанности и привычки; он собирает себя – получается нечто совершенно новое (перековка войной). Интересны обстоятельства, при которых терялись отдельные свойства, отдельные свойства могли так и не найтись – можно прийти к трагедии или полному обновлению[448].

В своих работах Эмили Ван Баскирк занимается проблемой фрагментирования дистрофической личности на материале блокадного творчества Лидии Гинзбург, Алексис Пери на материале дневников Ольги Матюшиной и Елены Мухиной[449]. Я, в свою очередь, в своих предыдущих занятиях рассматривала это явление на материале отношений блокадников со своей травматической телесностью, от которой одновременно необходимо и невозможно было отрешиться, при этом именно Другой часто оказывался индикатором состояния собственной личности. В своих уже процитированных блокадных воспоминаниях художник Валентин Курдов наблюдательно описывает эти попытки проанализировать свое состояние, «отражаясь» в Другом:

Клей поддерживал нас, не доводя до того предела, когда на лице появляется отпечаток необратимости. Я заключил клятвенный договор со своим приятелем художником Вячеславом Пакулиным. Каждый из нас должен был предупредить другого, когда заметит (на его лице) признаки голода. Встречаясь в темном помещении, мы молча шли к свету и внимательно смотрели друг другу в лицо. Каждому из нас было важно услышать короткое «в порядке». Гораздо позже, уже весной в большом трюмо увидели мы себя такими худенькими, маленькими и усохшими, что стало жалко самих себя