Иррациональное в русской культуре. Сборник статей — страница 4 из 46

Херлингер ставит в центр своего исследования фигуру проповедника-мирянина и целителя Ивана Чурикова (1861–1933), критиковавшего общество начала XX века вообще и медицину в частности за то, что те ставили «видимое выше невидимого, материальное выше духовного», то есть рациональное выше того, что недоступно человеческому пониманию. Однако, как показывает Херлингер, Чуриков столкнулся с более жестким противодействием со стороны православного духовенства. Если врачи, осматривавшие бывших пациентов Чурикова, проявляли больше склонности к признанию чудесных исцелений, то церковь отрицала его чудеса как события фантастические и иррациональные.

Мария Майофис рассматривает взаимоотношения между иррациональным и политикой, анализируя случай мнимого безумия поэта Александра Квашнина-Самарина, которого Третье отделение объявило сумасшедшим после издания им в 1837 году стихотворной политической сатиры. Поэт до 1850-х годов пребывал под полицейским надзором, и его дело дает представление о том, как изменялось определение безумия в медицинской практике, но в то же время демонстрирует, как нетрадиционное поведение Квашнина-Самарина объяснялось на бытовом уровне его родственниками и знакомыми. Впрочем, больше всего на жизнь Квашнина-Самарина повлияло то, что категория «безумия» была взята на вооружение и государством. Как показывает Майофис в главе 4, должностные лица старались не применять эту категорию повсеместно, хотя ее множественные варианты истолкования позволяли им использовать ее в самых разных ситуациях.

В главе 5 Сабина Майер Цур раскрывает тему иррационального и психологической науки, исследуя, как первые психоаналитики объясняли гениальность Ф.М. Достоевского. Поразительная способность Достоевского описывать психически нездоровых персонажей интриговала русских психоаналитиков Татьяну Розенталь и Николая Осипова задолго до появления в 1928 году знаменитого эссе Зигмунда Фрейда о русском писателе. По их мнению, эпилепсия Достоевского служила важнейшим источником творческих способностей писателя. В частности, Осипов полагал, что его творческие достижения и эмоциональные озарения были возможны благодаря иррациональному поведению, вызванному психическими страданиями и лишь частично поддающимуся логическому объяснению.

Ребекка Митчелл и Полина Барскова обращаются к музыке и поэзии, предлагая – в качестве альтернативы внешнему взгляду на иррациональное, конструируемому точками зрения духовенства, государственной власти, врачей и растерянных родственников, – обратиться к внутреннему опыту тех, кому случалось переживать иррациональные состояния сознания. Темой исследования Митчелл служат ожидания композиторов и музыкальных критиков в России начала XX века, питавших надежду на то, что музыка благодаря присущей ей уникальной иррациональной и эмоциональной силе породит новую разновидность человеческого сознания и тем самым погасит конфликты, раздиравшие предреволюционное российское общество.

Полина Барскова, рассматривая ужасы Ленинградской блокады, изучает, каким образом жители блокадного города пытались осмыслить свой опыт. Как показывает Барскова, люди той эпохи остро осознавали неприспособленность обычного языка для описания семантической и эстетической невыразимости того, что им пришлось пережить, но они находили некоторое утешение в традициях таких иррациональных способов самовыражения, как волшебные сказки или сюрреалистическая литература и искусство. Эти жанры, в которых реальное сосуществует рядом с невозможным, помогали людям в их попытках хотя бы отчасти сохранить психологическое, эмоциональное и эстетическое осознание происходящего. Однако после 1945 года подобная близость прозы военного времени с иррациональным была вычеркнута из воспоминаний, публиковавшихся в официальной советской печати. Целью советской культуры, в конце концов, было обеспечить «рост сознательности, а не ее распад». Если иррациональное и упоминалось в мемуарах, то лишь в качестве признаков сумасшествия, поразившего не рассказчика, а только тех, кто в итоге не сумел выжить.

В заключительной главе Екатерина Ходжаева показывает, что понимание иррационального необязательно должно быть интеллектуально последовательным, нормативным или абстрактным – оно может носить и чисто прагматический характер. Анализируя различные формы взаимодействия и наблюдений казанской полиции за людьми, которые, по утверждению медиков или самих полицейских, страдали психологическими проблемами, Ходжаева демонстрирует примеры работы бытовой психологии. Процедуры последней по большей части оказываются основаны на импровизации, порой незаконной. Таким образом Ходжаева раскрывает смысл иррациональности и безумия в повседневном окружении, в котором иррациональное перестает служить источником творческого вдохновения, визионерства и утешения. Напротив, иррациональное еще больше ослабляет и без того непрочное устойство повседневной жизни в глазах современников. В данном случае существование иррационального увеличивает чувство неуверенности у тех, кому приходится противостоять ему и для кого иррациональное поведение является одним из аспектов повседневной жизни, ставшей удручающе нестабильной.

Перевод Николая Эдельмана

ЮРОДИВЫЙ КАК РЕЛИГИОЗНЫЙ ТИП: МАКС ВЕБЕР И РАЦИОНАЛЬНОСТЬ БЕЗУМИЯ

Cергей Штырков

не сообразуйтеся веку сему, но преобразуйтеся обновлением ума вашего, во еже искушати вам, что есть воля Божия благая и угодная и совершенная (Рим. 12:2).


Любая «иррациональность» является таковой не по своей сути, а лишь с определенной «рациональной» точки зрения. Так, для нерелигиозного человека «иррационален» религиозный образ жизни, для гедониста – аскетический, даже если по своей предельной ценности тот или иной образ жизни является «рационализацией»[38].

Пожалуй, самым известным высказыванием, характеризующим христианский подвиг юродства, является строка из тропаря святой Ксении Блаженной – «безумием мнимым безумие мира обличивши». Ее охотно используют в качестве эпиграфа для сочинений о святой и во введениях к ее житию. Это речение настолько колоритно и афористично, что может даже без каких-либо ухищрений избираться как названия книг[39], причем посвященных не только собственно Ксении Блаженной, но и целому новому классу святых – блаженным старицам[40]. Действительно, когда речь идет о подвиге юродства, основная, а зачастую единственная ассоциация, которая возникает как у человека церковного, так и у мирского, это безумие, сумасшествие, психическая патология. Но патология мнимая. В основном семантическом поле этого слова, даже употребляемого в повседневной речи, доминирует идея притворства, имитации и порою пародии. Юродивый изображает человека, нарушающего как принятые нормы поведения (в классическом варианте этого образа, много раз описанном в агиографической литературе и зафиксированном в качестве идеального типа в работах С.А. Иванова)[41]. Но, кроме того, он (или она) не просто скандализирует публику, но и поступает глупо, иррационально или по крайней мере странно. При этом уверенность в том, что оценивать эти поступки мы должны, зная, что они совершены мнимым безумцем, заставляет нас искать в поведении предполагаемого святого скрытую мудрость мотивов и благодатность последствий. Другими словами, любой, кто признает в юродивом не просто мошенника, должен увидеть в его действии некую высшую рациональность, отрицающую и превосходящую рациональность повседневную, «мудрость века сего», которая является одним из главных объектов для осмеяния юродивого. Именно логике социального воображения, подозревающего в юродивом мудреца, и посвящена эта статья.

Новозаветное понятие «мудрости века сего» (I Кор. 2:6) или «мира сего», которое, по словам апостола Павла, обращено Богом в безумие, обычно приводят в качестве библейского основания для подвига юродства Христа ради. Однако этот концепт не обладает раз и навсегда определенным значением, установленным в первом поколении христиан и благополучно наследуемым их потомками вплоть до нынешнего дня. Его содержание и практическое применение в церковной антропологии и агиологии, как в случае с юродством Христа ради, исторически обусловлены и, следовательно, изменчивы. Когда Павел, подчеркивая парадоксальность своего риторического построения, учил коринфян: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом» (I Кор. 3:18–19), он противопоставлял тесный круг христиан не познавшему Христа миру язычников и иудеев. На протяжении нескольких глав этого послания он несколько раз и в разных ракурсах затрагивает вопрос о двух типах мудрости, имея в качестве исходного пункта ясное и последовательное отрицание актуальности эллинской и иудейской учености перед лицом благовествования о Христе распятом («Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» I Кор. 1:20). Деятельность людей, присвоивших себе право на производство истины, является предметом их гордости и источником социального капитала, но при всей своей рациональности она иррациональна, так как бессмысленна, тщетна и не имеет будущего в грядущем мире – ведь она принадлежит «веку сему» («Господь знает умствования мудрецов, что они суетны» I Кор. 3:20). Кроме того, для Павла важно, что эта мудрость функционирует публично, хотя ее источник и локализован в среде корпораций экспертов (традиционно мудрецы из этой цитаты понимаются как греческие философы, а книжники – как представители иудейской традиции библейского комментария). В этом смысле их мудрости противопоставлено знание христиан («ум Христов» I Кор. 2:16), которое не элитарно, но при этом сокрыто от глаз непосвященных, которые в силу или своего положения, или предуготовленности к погибели не имеют доступа к этой истине. Риторическую яркость придает этим рассуждениям, впрочем, не только его вероучительная убедительность, но и несложный парадокс, строящийся на совмещении в одном суждении двух положений здравого смысла: мудрость может быть одна (остальное – не-мудрость), соответственно, ее существование безотносительно; и мудрость зависит от того, в каких отношениях находится человек или группа с реальностью, а значит, может быть многообразной – что мудро для одного