В театре Дунаевского встретили, как обычно встречают новичка. С долей любопытства и нахальства: ну-с, мол, чем вы нас удивите? Удивлял Дунаевский многим. Прежде всего, тем, что непрестанно курил, папиросу за папиросой. Был непоседой и постоянно спорил. Пропуская весь мир через сердце и уши, он в ответе на каждый вопрос находил что-то свое, индивидуальное.
Как музыкальному руководителю мюзик-холла, Исааку Дунаевскому полагался собственный кабинет. Этот кабинет ему отвели, переделав бывшую гримерную. Став кабинетом, эта комната по-прежнему привлекала к себе артистов, привыкших там гримироваться. Дунаевскому поставили два шкафа, диван, обитый кожей, и повесили на стенку старый календарь. Одним из первых к нему пожаловал Николай Черкасов. Его несколько гнусавый баритон сразу выдавал большой талант.
Довольно быстро Дунаевский позабыл московские тяготы. Он даже с некоторым вздохом вспоминал последние тяжелые московские месяцы, сожалея, что не поборол горлопанов, позволил себя «съесть». «Московская зима» в Ленинграде не казалась такой уж тяжелой. Чтобы потешить самолюбие, Дунаевский в разговорах с новыми друзьями и знакомыми прохаживался «асфальтоукладным катком» по адресу многих своих рапмовских хулителей. Как ни странно, это действовало умиротворяюще: враждебное отношение ко многим из них улетучивалось от количества злословия в их адрес. А злословить Дунаевский умел.
Зина была настоящим ангелом. Ожидала сигнала мужа отправиться в Ленинград. Денег у него не было, но не было и долгов. Кроме того, директор Даниил Грач исправно выполнял свои обещания. За гостиницу театр платил. В общем, когда пламя московских страстей угасло, Дунаевскому стали смешны былые обиды.
Он слушал замыслы своих новых знакомых, и в сердце у него рождались мелодии. Дунаевский говорил о том, что надо переделывать природу, общество, сознание людей, даже их физический облик. В то время только входили в моду марши по главным площадям советских городов полуобнаженных красавиц и красавцев в спортивных трусах, с прекрасными фигурами, излучавшими не секс, а партийный лозунг. Красота тела, хоть и выпяченная на первый план, была незаметна. Первые советские физиологи пророчили строителю социализма жизнь до девяноста лет, если он будет соблюдать гигиенические советы: не только не есть что попало, но и не думать о чем попало.
Дунаевский говорил, что песня должна быть так же красива, как тело строителя социализма. В нем странно сочетались порыв строителя социализма, работавшего на Днепрогэсе, и интеллектуальная самооценка ученого из башни из слоновой кости.
Разговор двух мужчин плавно перетекал от рабочих дел к женщинам и женам. В любви Дунаевский считался инвалидом. Он много перечувствовал, пережил бурное неразделенное чувство. Утесов тоже слыл сердцеедом. Он с важным видом слушал исповеди Дунаевского. Это была непременная особенность его музыкального и человеческого дара. Его гениальность соседствовала с доверчивой совестью, которую надо было непременно обнажать, чтобы нормально общаться с собеседником. Так Утесов без труда узнал историю любви Дунаевского и, конечно, утешил его тем, что все это давно не ново.
Утесов охотно выслушивал драматическую историю с прекрасным концом, постоянно перебивая рассказ Дунаевского собственными любовными историями. Узнав, как мучается композитор без Зинаиды Сергеевны, он немедленно потребовал, чтобы тот перестал скрывать свою красавицу жену и выписал ее в Ленинград. Для чего предоставил свой служебный телефон. Дунаевский тут же позвонил Зине. Ответственный директор Даниил Грач согласился помочь встретить жену композитора по первому классу: с пролеткой и носильщиком.
Смолич был художественным руководителем академической оперы, и его приход в мюзик-холл воспринимался всеми как провокация. В качестве первой работы Дунаевского в мюзик-холле Николай Васильевич предложил сочинить что-нибудь смешное-пресмешное для пьесы, написанной Николаем Эрдманом и Владимиром Массом, старыми знакомыми Дунаевского. Это был новый вариант «Одиссеи» Гомера. На главную роль Одиссея утвердили Николая Черкасова, а его сына Телемака должен был играть Павел Березов. Дунаевский с радостью взялся за музыкальный материал к псевдоантичной драме.
Премьера прошла с феерическим успехом. Перед неувядающей, модно одетой красоткой Пенелопой стоит ее взрослый сын Телемак. На нем короткие штанишки, майка, незаметно переходящая в тунику, шелковые носки, укрепленные на икрах резинками. Нетерпеливо постукивая легкими спортивными туфлями, Телемак в который раз спрашивает мать:
— Сколько можно? Ну почему ты не выходишь за него замуж?
— Телемакушка, но ведь он же глухой!
— Ну и что? Бетховен тоже был глухой!!! — орет сын. Телемаку до смерти хочется выставить мать из дому. Гневно тряся головой, но не забывая при этом поправлять кокетливую прическу, сын предлагает матери все новых и новых женихов. Верная Пенелопа непреклонна. Вот если бы появился претендент, хоть немного похожий на ее без вести пропавшего Одиссея, ну, тогда дело другое, можно было бы рискнуть. Тоскует верная Пенелопа, надрывается ее сыночек Телемак. В зале гомерический хохот.
Во втором действии на сцене появляется красавец Одиссей. Он похож на бравого сержанта: вместе со своими товарищами марширует по сцене, облаченный в темную майку и чуть прикрывающие колени рисунчатые брюки гольф, в грубых шнурованных ботинках, свободно болтающихся вокруг его тощих лодыжек. Эдакий мистер Твистер. При всех обстоятельствах под мышкой Одиссей держит распухший от бумаг портфель — без ручки, но зато с массивными металлическими углами. Портфель-символ.
Одиссей изворотлив и остроумен. Может быть, не так уж и умен, зато хитрости хоть отбавляй. Он ловко выпутывается из самых трудных ситуаций, да еще при этом поет и танцует. А когда встречаются на его пути 30 обольстительных герлс, то есть древнегреческих девушек-сирен, — для этих девушек хореограф Касьян Голейзовский придумал уморительно смешной номер, — Одиссей доказывает, что и тут он малый не промах. И еще одним несомненным достоинством обладал Одиссей — свято верил в силу всякого рода справок, протоколов, резолюций. Да, этот Одиссей был странствующим рыцарем бюрократизма. Попав на остров, сплошь населенный одними злыми обезьянами, Одиссей — Черкасов, сверкая глазами из-под низкой густой челки а-ля «древнегреческий мужик», вдохновенно кричит своим спутникам:
— Братцы, погибаем. Погибаем! Пишем резолюцию. Люди умирают, а резолюции остаются!!!
«Одиссея» шла с огромным успехом, купить на нее билеты было невозможно — после первых спектаклей все распродали надолго вперед. Основные лавры достались Смоличу, Черкасову и Массу с Эрдманом. Дунаевского, естественно, отметили, но это еще не было настоящей славой. Зато внутритеатральный рейтинг Дунаевского резко вырос. К нему стали обращаться за советом, его мнением интересовались. В его кабинет зачастили люди, чтобы попросту поболтать о жизни. Это был особый успех.
Идеи Дунаевского совпадали с теми новациями, которые Утесов готовил в театре. Из вечера в вечер, прокатывая программу «Теа-джаза», он невольно задавался вопросом: а что будет дальше? Непременно надо было изобрести что-то такое, что не было бы эпигонством самого себя. Утесову нравились эффектная поза и неистребимое одесское «Беня, сделайте нам красиво». Перед разговором с Дунаевским он не спал полночи, готовя свою речь. Он любил экспромты, но считал, что они должны быть подготовлены.
— Дуня, — сказал ему Утесов однажды, когда они сидели в кафе. Для полной убедительности певец взял композитора за пуговицу пиджака. — Надо поворачивать руль влево. Паруса полощутся. Их не надувает ветер родной земли. Дуня, я хочу сделать поворот в своем джазе, помоги мне.
Дуня, по воспоминаниям Утесова, почесал затылок и иронически посмотрел на знаменитого одессита:
— Ты только хочешь сделать поворот или уже знаешь, куда повернуть? Кстати, ешь бублики, они остынут.
— Да, — сказал Утесов, — знаю. Пусть в джазе зазвучит то, что близко нашим людям. Пусть они услышат то, что слышали наши отцы и деды, но в новом обличье. Пусть они умоются слезами большевиков и перестанут совать свой красный нос в дела джаза. Давай сделаем фантазии на темы народных песен. В конце концов, негры придумали джаз для своих обездоленных братьев, потому что в душе они были большевиками.
Утесов говорил сочным языком Бабеля, а в домашнем кругу особенно. Только во время официальных выступлений он следил за тем, чтобы его лингвистическая оригинальность не резала уши партийным функционерам.
Речь Утесова Дунаевский выслушал с удивлением. Его глаза, и без того большие, стали еще больше. Все сказанное совпадало с его мыслями.
Утесов любил рассказывать Исааку байки, потому что Дунаевский верил.
— Какие же фантазии ты бы хотел? — спросил Дунаевский.
— Это должен быть странный мир звуков, — сказал Утесов. — Как будто кто-то кого-то пилит или режет. Но при этом звучно, как у Бетховена. Вот какой джаз нам нужен! У них, там, — Утесов показал в сторону Америки, — Луи Армстронг. А у нас я — Утесов. А теперь, может быть, ты — Дуня. Согласен?!
Спустя пять лет после первой публикации этого разговора для книги воспоминаний Утесова появилась вторая редакция, рассказанная Леонидом Осиповичем.
— Советская, — бархатно засипел Утесов, — это ритмы сегодняшней жизни, ритмы энтузиазма и пафоса строительства, ритмы Турксиба и Днепрогэса. Представляешь, современный Тарас Бульба стоит на одном берегу Днепра, а современный Остап на другом. «Слышишь ты меня, батьку?!» — кричит Остап. «Слышу, сынку!» Это, конечно, смешно, наши классики в пролетарских робах. Гоголь бы в гробу перевернулся, но пролетариату надо знакомиться со своими героями.
В окончательной редакции Утесов заканчивает:
— Ох, как зажглись глаза Дунаевского!
Трудно предположить, что в 1970-х годах, когда Утесов надиктовывал свои воспоминания Людмиле Булгак, он смог рассказать о каком-то другом отношении со стороны Дунаевского. Даже если композитору что-то не нравилось, он не мог об этом сказать. Думаю, что Дунаевский был вынужден поставить свой талант перпендикуляром, чтобы в музыке выразить понятие «советское».