Да и погода была «прескверная». Сидя дома, Левитан с удовольствием перечитывал чеховские рассказы, а понравившиеся даже читал вслух. («Замечаешь, какой я великодушный, читаю твои рассказы Лике и восторгаюсь! Вот где настоящая добродетель!» — не преминул он использовать это обстоятельство в «эпистолярно-любовной» легенде.)
«…Ты поразил меня как пейзажист, — писал он в том же письме. — Я не говорю о массе очень интересн[ых] мыслей, но пейзажи в них — это верх совершенст[ва], например, в рассказе „Счастье“ картины степи, курганов, овец поразительны».
Вполне возможно, что «Счастье» оказалось под стать мрачному настроению художника, и он отозвался на грусть, прозвучавшую в чеховском рассказе и в его пейзажах в частности.
Вот один из них: «Проснувшиеся грачи, молча и в одиночку, летали над землей. Ни в ленивом полете этих долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые сутки, ни в безграничности степи — ни в чем не видно было смысла».
Однако вскоре Левитан снова принялся — за работу. «С переменой погоды стало здесь интересней, явились довольно интересные мотивы», — пишет он Чехову уже в июне.
Однажды Левитан с Кувшинниковой приехали на пикник в Берново, имение баронессы Вульф. Верный своей старой привычке, художник и тут быстро ухитрился пристроиться с этюдником возле мельничного омута.
«Увидав Левитана за работой, — рассказывает Кувшинникова, — баронесса подошла к нему и спросила:
— А знаете, какое интересное пишете вы место? Это оно вдохновило Пушкина на „Русалку“.
И затем она рассказала трагедию, связанную с этим омутом. У прадеда баронессы, человека крутого нрава, был молодой конюший. Юноша влюбился в дочь мельника, она от него забеременела, и об этом доложили барину. Барин разгневался и забрил конюшего в солдаты, а девушка в этом самом омуте утопилась».
Теперь Левитан с особенным интересом приглядывался к этому месту:
Тропинка тут вилась — она заглохла,
Давным-давно сюда никто не ходит;
Тут садик был с забором, неужели
Разросся он кудрявой этой рощей?
Он зачастил сюда, подумывая уже не о простом этюде.
«…Целую неделю по утрам мы усаживались в тележку, Левитан на козлы, я на заднее сиденье, — вспоминает Кувшинникова, — и везли огромный этюд, точно икону, на мельницу, а потом так же обратно».
Все новые места открывал кругом Левитан с Вестой, и часто, бредя какой-то тропинкой, художник испытывал странное чувство, как будто вот-вот зазвучит здесь голос давнего частого гостя этих мест.
Можно было подумать, что и сам Пушкин давно водит компанию с «племенем младым, незнакомым», с Левитаном, Ликой, Чеховым и весело состязается с ними в способности к потешным посланиям:
«Честь имею донести, что в здешней губернии, наполненной вашим воспоминанием, все обстоит благополучно. Меня приняли с достодолжным почитанием и благосклонностью. Утверждают, что вы гораздо хуже меня (в моральном отношении), и потому не смею надеяться на успехи, равные вашим… При сей верной оказии доношу вам, что Марья Васильевна Борисова есть цветок в пустыне, соловей в дичи лесной, перла в море и что я намерен на днях в нее влюбиться».
Здесь Пушкину было «очень весело», но здесь же был написан мрачный «Анчар»:
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила,
И зелень мертвую ветвей
И корни ядом напоила.
Поэт то и дело воскресал здесь — старый друг Вульфов, знакомый Юргенева (деда Лики), веселый любезник и пылкий кавалер, «тверской Ловелас», по собственному определению, чья влюбчивость вполне могла соперничать с левитановской. В Бернове, Малиннике, Покровском до сих пор вспоминали его словечки и проказы, Лика пела романсы на его слова, и сам Левитан с удовольствием занял добрую половину очередного письма к Чехову пушкинским стихотворением «Когда для смертного умолкнет шумный день», которое зачем-то понадобилось Антону Павловичу.
И в то же время — казалось, такой знакомый — Пушкин оставался загадкой, волнующей, как незавершенная «Русалка». Почему он бросил писать эту драму? Потому ли, что его одолевал новый замысел, а, как говорится в «Русалке», «две волчихи не водятся в одном овраге»? Или внезапно остыл к ней, как бы перерос самого себя, еще недавно увлекавшегося этой историей?
Эта смутная, тревожная, загадочная атмосфера поддерживалась в Левитане вечерами, которые он теперь проводил в Покровском, куда перебрался по приглашению Панафидиных.
Великолепная музыкантша, Софья Петровна играла на рояле, а гостившая там же молодая и эксцентричная женщина Наталья Баллас с распущенными волосами выходила на террасу и начинала кричать по-совиному. На зов слетались настоящие совы и образовывали странный и зловещий хор. «Получалось что-то совсем необычайное, и Левитан был в восторге», — вспоминает Кувшинникова…
А. Федоров-Давыдов обратил внимание на шутливую подпись художника в одном из тогдашних его посланий к Чехову: «Твой Левитан VII Нибелунгов».
«В этом балагурстве, — считает исследователь, — не случайно сочетание персонажа из чеховской „Жалобной книги“ (Иванов седьмой) с намеком на вагнеровский сказочно-мистический цикл. В самой шутке проскальзывает мир фантастически-сказочных идей, в который погружен художник, его тяга и интерес к эпическому».
Быть может, однако, это утверждение чересчур спорно, и причина появления этой подписи проще: здесь могло сказаться и влияние Лики Мизиновой, которая выросла в атмосфере вагнеровской музыки, чьей поклонницей была ее мать.
Хозяева Покровского трогательно заботились об удобствах для работы художника, отвели ему под мастерскую большой зал, и, хотя в дом съезжалось больше двадцати человек родни, распорядок дня целиком подчинялся интересам пейзажиста.
А он всецело ушел в работу. Теперь и плохая погода его не пугала, и даже к любимым друзьям Чеховым ехать было недосуг.
«…У меня начата очень важная работа, — пишет он Марии Павловне 15 августа, — и я буквально боюсь пропустить час для приближения к концу своей картины. Пишу я в серый день, и если простоят три-четыре серых дня, то я кончу и освобожусь и тогда с удовольствием поеду к Вам. Пропустить эти дни теперь боюсь, так как осенью будет совершенно другое».
Должна же понять его «Ма-Па», которая сама «мажет» и даже считает себя его ученицей! И Чехов должен понять.
«Смертельно хочется тебя видеть, — виновато пишет ему Левитан, — а когда вырвусь, и не знаю — затеяны вкусные работы. Приехать я непременно приеду, а когда, не знаю… Не сердись ты, ради бога, на мое безобразное царапанье и пиши мне; твоим письмам я чрезвычайно рад. Не будем считаться — тебе написать письмо ничего не стоит».
Письмо сбивчивое, торопливое, как будто человек насильно отрывается от какого-то важного дела. Да так оно и было. «Вкусные работы» — это Чехов должен понять, не он ли восхищался в Бабкине: «Роскошь природа, так бы взял и съел ее».
Снова говорят в художнических кругах Москвы о новой работе Левитана! «Картина большая, с рамой аршина четыре, — подробно описывает ее родным Нестеров, — называется „Омут“. Впечатление огромное. Тревожное чувство охватывает всецело и держит зрителя в напряженном возбуждении все время. Со времен Куинджи в пейзаже не появлялось ничего подобного».
Снова картину покупает Третьяков.
И все же на этот раз похвал меньше, общий прием холоднее. Слышатся даже отчетливые критические голоса. Так, Репин, вообще не очень жаловавший творчество Левитана, и теперь сказал, что «вещь для своего размера совсем не сделана. Общее недурно, и только».
И сам восторженный, пожалуй чересчур восторженный, несколько приятельский тон Нестерова может насторожить. Мнительный художник слишком уж благодарен за то, что Левитан поддержал его в момент злых сомнений насчет картины «Юность преподобного Сергия»: «На другой день чем свет приехал Левитан, тут не было конца похвалам. Вещь ему страшно понравилась, дошел до того, что начал говорить несообразности… В этот же день к вечеру он так раззвонил про картину, что ко мне приезжал Остроухов…»
И, быть может, в самом похвальном уподоблении «Омута» нашумевшим в свое время картинам Куинджи была оборотная сторона. Куинджи слишком бил на эффект, построение его картин довольно нарочито. И «драматический ландшафт» Левитана, как позже назвал «Омут» Нестеров, тоже отличался несколько искусственно нагнетаемым настроением тревоги и загадочности.
Значительно органичнее для Левитана другие, сравнительно небольшие этюды, написанные в Затишье и Покровском, — «Сжатое поле. Серый день» и «Осень». Они писались им с подъемом и в то же время с большой внутренней свободой, раскованностью. Возможно, самому художнику они казались даже менее значительными, какими-то домашними, интимными. Характерно, что и подарены оба людям, с которыми в то время Левитана близко свела судьба: «Сжатое поле» — Дмитрию Павловичу Кувшинникову, одно время гостившему в Затишье вместе с отцом Софьи Петровны, а «Осень» — Лике Мизиновой.
В романе Эдмона Гонкура «Актриса Фостен» героиня, сидя у постели любимого человека, почти бессознательно подражает поразившей ее мимике лица умирающего: артистка внезапно побеждает в ней убитую горем женщину!
Подобное же самозабвенное погружение в стихию искусства послужило причиной драматических событий, разыгравшихся после появления в начале 1892 года чеховского рассказа «Попрыгунья». Множество деталей в изображении его героев — доктора Дымова, его жены Ольги Ивановны и художника Рябовского — породило разговоры о том, что речь идет о Кувшинниковых и Левитане.
Бесспорно, Антону Павловичу в Софье Петровне было многое чуждо. Можно себе представить, например, с каким чувством читал он следующее письмо, присланное ею из Петербурга:
«Чаще всего послушная первому порыву, я и сейчас иду на риск — показаться вам не по летам экзальтированной и смешной?
Пусть так! посмейтесь, милый Антон Павлович, и все-таки выслушайте еще лишний раз в жизни, не первое и не последнее признание — не в любви только, а в чем-то гораздо высшем.