Более чем кому-либо другому композиционный строй этого полотна, не разрушая его художественной цельности, удалось проанализировать М. В. Алпатову:
«Отражение березок в прозрачной воде как бы составляет их продолжение, их отголосок, мелодическое эхо, — пишет он; — они растворяются в воде своими корнями, их розовые ветки сливаются с голубизною неба. Контуры этих гнутых березок звучат подобно нежной и грустно-жалобной свирели; из этого хора вырываются отдельные сильные голоса более могучих стволов, всем им противопоставлен высокий ствол сосны и густая зелень ели».
В начале апреля 1897 года художник уезжает за границу.
Еще в первую свою поездку по Европе, совершенную весной 1890 года, по-видимому, вместе с Кувшинниковой, Левитан жаловался Поленову:
«Я окончательно пришел к убеждению, что впечатления извне ничего не дадут мне, — начало моих страданий во мне самом, и что поездка куда бы то ни было есть бежанье [от] самого себя».
И если судить по его собственным высказываниям, оказавшись вне России, он категорически не способен был создать что-либо путное.
Работать за границей ему было действительно трудно. Ведь и Чехов впоследствии жаловался сестре из Ниццы: «…писать не дома — сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь».
В подобном же раздражении несколькими годами ранее Левитан изрек в той же Ницце:
«Нет лучше страны, чем Россия! Только в России может быть настоящий пейзажист».
Чехов удивлялся тому, что художнику не понравилась Италия.
Однако уже из первой своей поездки Левитан привез несколько работ, которые, скорее, подтверждали знаменитый тезис Достоевского о русской способности к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов».
А. Федоров-Давыдов справедливо заметил, что умение вживаться в «иноземные» мотивы могло явиться и вследствие влияния Поленова, «в высокой мере обладавшего этим качеством и своими этюдами из палестинского путешествия научившего Левитана художественной отзывчивости на чужую природу…».
А ведь перед художником стояла отнюдь не простая задача! Уже в те времена средиземноморское побережье Франции и Италии приобрело черты, в достаточной степени раздражавшие многих наблюдателей. Все «приветливо, нарядно, романтично, полно поэзии и чуть-чуть приторно на этом пленительном побережье, у Канн», — записывает Мопассан, бороздивший местные воды на своей яхте.
Правда, несколькими годами ранее Клод Моне восторгался экзотическими видами пальмовых и оливковых рощ Бордигеры и феерическим их освещением.
Но, разумеется, русскому художнику, да еще столь нервическому, требовалось бесконечно больше усилий, чтобы освоиться в новой, незнакомой ему обстановке, привыкнуть к раздражающей атмосфере гостиничных «табльдотов», приводившей в неистовство Мопассана, к навязчивости праздных соотечественников…
И все-таки, как любопытному ребенку в набитой конке удается «надышать» кружок на затянутом инеем окне и увидеть нечто скрытое от равнодушных соседей, «повезло» и Левитану. Недаром впоследствии суровый Остроухов, рассказывая о приезде в Италию, вспомнил своего тогда уже покойного друга:
«Сразу тишина, бедные-бедные каменные коричневато-серые домики у скал, с черными отверстиями вместо окон, словно необитаемые, но все красиво. И комбинация этой бедности и грусти с красотой и какой-то лаской удивительно трогательна. Далекий колокол благовеста Ave Maria усугубляет впечатление. Красивейшая и ласковая, бедная и грустная Ave Maria! Мы в твоей стране. Покойный Левитан чудесно выразил это настроение в своей „Бордигере“».
Какая-то глубоко русская нота ощущается в этом восприятии итальянского пейзажа, в этих молчаливых бедных домиках.
В венецианских же этюдах Левитан, не сбиваясь на слащавые приемы изображения этого удивительного города, сумел передать неповторимый и ни с чем не сравнимый дух «царицы морей».
В 1897 году Левитан остановился возле Генуи.
«Город подымается в глубине залива, у подножия горы, словно выходя из воды, — говорится в одном из описаний Генуи. — Вдоль обоих берегов, закругляющихся вокруг, словно обнимая, защищая, лаская его, расположено пятнадцать маленьких городков — соседей, вассалов, слуг, — светлые домики которых отражаются и окунаются в воде».
Выбор одного из них — Нерви — был, возможно, подсказан тем, что там уже жила семья нового московского знакомого Левитана — А. А. Карзинкина. Александр Андреевич был любителем искусства, нумизматом, немного занимался литературой и играл в спектаклях, которые ставил К. С. Алексеев — Станиславский. Его сестра, Елена Андреевна, была художницей и занималась в Училище живописи, ваяния и зодчества.
Когда Левитан заболел, дом Карзинкиных, находившийся на Покровском бульваре, недалеко от Трехсвятительского переулка, оказался очень удобен для его небольших, почти стариковских прогулок. Располагало к посещениям и то, что Карзинкины жили внизу, а доктора советовали больному опасаться лестниц.
Но, быть может, самая главная притягательная причина заключалась в Елене Андреевне, с которой Левитан быстро принял шутливо-влюбленный тон. Шутливый еще и потому, что она была моложе его почти на десять лет и что он понимал всю призрачность каких-либо надежд в его теперешнем положении.
«Неужели я на старости своих лет вновь влюбился, и так неудачно, ибо Вы ужаснейший человек! Поздравляю», — иронизирует он над собой в письмах.
Конечно, он, привыкший к успеху у женщин, немного кокетничает в этой переписке с «бессердечным существом»: «Будем на этюды вместе ходить? Неужели и это Вам не улыбается? Проклятие!»
Но во многих письмах звучит искренняя грусть тяжко больного человека.
«Что Вы с удовольствием перечитываете „Fort comme la mort“[4], — пишет он, — не удивительно, вещь чудесная. Вы спрашиваете, что думаю я по поводу того, что женщина привязчивее мужчины? Я думаю, что это не так. Во всяком случае, это положение обобщать нельзя; если Вы говорите о женщине, выведенной в „Fort comme la mort“, то это исключительно. Мопассан изобразил в большом романе женщину, понимающую, чувствующую, что эта ее любовь есть последняя любовь (она очень немолода!), и вот отчего она за нее цепляется всем своим существом. Вы помните, она наблюдает за признаками появления старости — она не хочет показываться больше своему любимому… ей жутко, да и в самом деле жутко! Когда смысл жизни построен на любви, тогда приближение старости — смерть! Старость и некрасота нелюбимы, это трагично, но это правда».
Он сам по-прежнему красив. На него по-прежнему заглядываются на улице, на выставках, в театрах.
«Помню, — пишет Нестеров, — как Левитан, узнав о моем приезде, спустился из своей мастерской, изнеможенный, усталый, но великолепный, в нарядном бухарском золотисто-пестром халате, с белой чалмой на голове…».
Он совсем не стар: в августе 1897 года ему исполнится 37 лет! Но страшная гостья уже нетерпеливо переминается на пороге.
Вот уже уносит, отрывает;
Размывает жизни бережок…
«Напрасно, Тереза, ты так встревожилась моей болезнью, — писал Исаак Ильич сестре в тревожные февральские дни. — Она серьезна, но при известном благоразумии с ней можно долго жить».
При известном благоразумии… Этот товар Левитан может только другим рекомендовать, но не себе.
«Сделай все возможное, — упрашивает он заболевшего той же весной Чехова, — поезжай на кумыс, лето прекрасно в России, а на зиму поедем на юг, хоть даже в Nervi… Я, уверен, если ты и лето и зиму проведешь хорошо, все пройдет, и врачам не придется торжествовать».
Но ведь несколькими месяцами ранее он писал из того же Нерви: «Зачем ссылают сюда людей русских, любящих так сильно свою родину, свою природу, как я, например?! Неужели воздух юга может в самом деле восстановить организм, тело, которое так неразрывно связано с нашим духом, с нашей сущностью?! А наша сущность, наш дух, может быть только покоен у себя, на своей земле, среди своих, которые, допускаю, могут быть минутами неприятны, тяжелы, но без которых еще хуже. С каким бы восторгом я перенесся в Москву! А надо сидеть здесь, по словам докторов (съешь их волки!). Хотя, если я буду и дальше тосковать, я возьму и возвращусь, пусть хоть околею!»
«Добраться бы до Трехсвятительского переулка, а там, что будет, то будет», — пишет он и Е. А. Карзинкиной.
Пройдет полгода, и те же ноты послышатся в письмах Чехова из Ниццы: «…право, становится уже совестно. Смотрю я на русских барынь, живущих в Pension Russe, — рожи, скучны, праздны, себялюбиво праздны, и я боюсь походить на них, и все мне кажется, что лечиться, как лечимся здесь мы (то есть я и эти барыни), — это препротивный эгоизм».
«Натура Левитана, страстная, кипучая, его темперамент мало способствовали тому, чтобы парализовать болезнь, чтобы можно было оттянуть развязку», — говорит Нестеров.
«Сижу теперь у подножия Mont Blanc и трепещу от восторга! Высоко, далеко, прекрасно! — пишет Левитан 6 мая 1897 г. — Взобравшись на вершину Mont Blanc, уже можно рукой коснуться неба! Сделал глупость: чтобы написать ледник, взобрался высоко на гору и испортил себе сердце. Завтра еду в Наугейм, ибо мне все-таки не очень хорошо. Одно время было даже настолько плохо, что хотел ехать обратно в Россию, умирать».
На альпийскую гору — после того, как ему велено избегать даже лестниц!
«При известном благоразумии… можно долго жить».
Но… можно ли при этом рукой коснуться неба?
«Я бы еще примирился, если б болезнь, лишив меня многих радостей в жизни, оставила хоть возможность работать, — пишет Левитан А. Н. Бенуа, — а то так рано складывать оружие больно».
Однако любое смирение дается ему трудно. И под личиной амикошонской развязности в его письмах к Чехову проступает боль:
«Согрешил здесь — и чувствую себя вновь неважно, — пишет он уже из России. — Видно, совсем надо отказаться от любви и только смотреть, как друзья совокупляются!