— Замечательный мотив. Никто сараев не писал, а следует. Ваш покорный слуга сейчас занят той же темой.
Через год появилась серия левитановских сараев. Если не всецело, то отчасти они могли возникнуть под влиянием мещеринского мотива».
Если бы оригинальность Левитана нуждалась в защите, можно было бы указать на то, что поэзия скромнейших деревенских строений привлекала Левитана давно. Вспоминая про его поездку в Ларино, под Вязьму, в 1881 году, его тогдашняя ученица Е. Ф. Дейша пишет:
«Его очень заинтересовал вид овина (там, где молотят и веют рожь). Большое, длинное деревянное строение, внутри полумрак, освещение — маленький фонарь, движущиеся фигуры молотильщиков, воздух полон мякиной, которая тучей вылетает из ворот и, освещенная солнцем, превращается в золотую пыль».
Правда, если здесь молодого художника по преимуществу привлекал специфический живописный эффект — «эта игра света и тени, переход от почти полного мрака к яркому свету», то в творчестве зрелого Левитана русский деревенский пейзаж дан очень сдержанно, внешне скромно, но с огромным внутренним лиризмом.
Возвращаясь же к «мотиву» сараев, надо вспомнить, что над ним работали наиболее талантливые ученики Левитана и это принесло им первые живописные успехи.
«Сапунов долго возился с большим холстом, — пишет Липкин, — где широкой кистью написал в профиль сарай с серпом месяца над ним и сумеречными облаками. Потом он его переделал в другую картину, в известную „Зиму с ивами“ на фоне все того же сарая. Картина вышла удачной, попала на Передвижную. Левитан много помогал ему своими советами… Петровичев написал свой „Апрельский вечер“ и замечательные по настроению „Сараи в сумерках“, про них Серов и сказал: „А сарайчики-то спят“, Левитан же, увидев их, развел руками: „До чего же это просто, проще и не придумаешь“».
Конечно, обращение «лилового человека» Петровичева к такой простоте было свидетельством педагогического мастерства и такта, проявленных Левитаном. Но главное в том, что он вообще настроил своих учеников на ту «интимную национальную нотку» (если еще раз воспользоваться словами Врубеля), которой доискивался сам.
Б. Н. Липкин поделился с учителем своей затаенной мыслью: «Как-то, живя в деревне, я встал утром очень рано, только-только начало светать. Запели „третьи“ петухи. Вот это и мне хотелось бы написать, да не знаю как».
— Хорошая тема, — ответил Левитан, — но трудная. Бывают такие темы. Всю жизнь тревожат, но их, может быть, никогда не напишешь. Возможно, они-то и есть главные.
Само рождение этой темы характерно для атмосферы, которую принес Левитан в пейзажную мастерскую и как педагог и как художник, действующий на учеников примером собственного творчества.
Он читал своим «птенцам» стихи незнакомого им воронежского поэта Ивана Никитина «Утро»:
Звезды меркнут и гаснут. В огне облака.
Белый пар по лугам расстилается.
И они вспоминали виденные ими самими рассветы и тот легкий туманец, который навсегда остался, уловленный кистью учителя, в «Стогах», молчаливых, как богатырские курганы, темную волну ночи, таящуюся в лесу, но готовую бесшумно перелиться через покамест белеющую ограду и затопить еще зеленеющий луг в левитановских «Сумерках»… Поэзия, жизнь, живопись удивительно сплавлялись воедино.
«Всех коснулось дуновение какого-то божества. Мы постигали гармонию и красоту природы…» — вспоминает один из таких вечеров П. В. Сизов.
Училище занимало все большее место в жизни Левитана.
«С ученикам[и] весною мы поработали. Думаю, что был им полезен», — с удовлетворением констатировал он в письме к Е. А. Карзинкиной летом 1899 года.
«Школа затягивает меня, чего я не ожидал», — делился он с А. В. Срединым в декабре.
В 1900 году картины Петровичева и Сапунова были приняты на Передвижную выставку. «…Волнуюсь, как сукин сын, — мои ученики дебютируют на Передвижной. Больше чем за себя трепещу!» — признавался Левитан Чехову.
И ученики платили ему той же монетой. «Стоило Левитану явиться в класс, — свидетельствует К. Юон, который часто заглядывал в пейзажную мастерскую, подобно своему учителю Серову, — как воцарялась благоговейная тишина, нарушаемая шуршанием кистей и тихим, чуть картавым левитановским говором».
Они любили его и за то, что Левитан, как никто, умел выслушивать возражения себе, и за то, что был неумолим в своих приговорах, высказываемых в глаза ученикам, и за то, что «был заботлив, как родной отец» во всем, что их касалось.
«Мы были привязаны к Левитану, как к родному», — говорит Липкин, и, судя по воспоминаниям всех других учеников, это отнюдь не красивая фраза.
«Ты, Антонио XIII, не сумлевайся насчет эфтого фрака; можешь сам его носить, ибо мне сказали, что — талантливым людям, как я, неприлично одевать фрак бездарного писателя, компрометирует он.
Ты уж извини, а я матку-правду режу в глаза!»
«Ах ты, полосатая гиена, крокодил окаянный, леший без спины с одной ноздрей, квазимодо сплошной, уж не знаю, как тебя еще и обругать! Я страдаю глистами в сердце!!! Ах ты, Вельзевул поганый! Сам ты страдаешь этим, а не я, и всегда страдать будешь до конца дней своих! Не лелей надежды увидеть меня — я не хочу тебя видеть, противен ты мне, вот что.
…А все-таки, не положить ли мне гнев на милость?! Где наше не пропадало, прощаю тебя, ты это мое великодушие помни».
Все тот же веселый тон взаимного поддразнивания, который всегда царил в переписке Чехова с Левитаном. И если не посмотреть на дату, никак не определишь порой, к какому периоду относится письмо, не угадаешь, что первое, например, видимо, отправлено в 80-х годах, а второе — в начале 1898-го. Одним тяжело больным человеком — другому!
Все реже и реже приходится им видеться.
«Ужасно хочется съездить к тебе, повидать тебя, твоих, но при мысли о поездке по такой жаре, да еще в вагоне, просто руки опускаются. Я всегда трудно выносил жару, а с тех пор как получил болезнь сердца, жара меня просто убивает», — пишет Левитан в Мелихово в 1897 году.
«Ждать тебя или нет? Отлично идет окунь», — «заманивает» он друга следующим летом.
Когда же врачи «ссылают» Чехова на юг, в Ялту, разлуки делаются еще дольше.
«Я, может быть, на Рождеств[о] приеду недели на две в Ялту», — мечтает Левитан в конце ноября 1898 года. Он в это время часто бывает у матери и сестры Чехова, переселившихся в Москву из Мелихова, приходит к нему и Мария Павловна, рассказывает о делах брата, о том, что он томится и скучает.
«В Ялте погода очень хорошая, тепло, все зелено, и, вероятно, я останусь тут зимовать, — вроде бы спокойно сообщает Чехов „северянам“, но тут же „проговаривается“ скрыто жалобной фразой: — Зима будет длинная-длинная».
И, читая ответные письма, Антон Павлович легко разгадывает хитрости «заговорщиков», которые взапуски расхваливают Крым и на все корки ругают Москву.
«Ты великолепно придумал зимовать в Ялте, — восторгается Левитан. — Чудак, ты хочешь в Москву! Если бы ты только мог себе представить, какая безмерно сволочная погода у нас, ты бы перестал желать этого и был бы в восторге, что солнце, тепло окружают тебя. Вот уж правда, что не ценишь, что имеешь!»
«Завидую… что вы в тепле, — пишет через два дня Мария Павловна. — У нас снег идет и сейчас же тает, мокрота и слякоть. Я чувствую себя сегодня особенно скверно, хочу не выходить».
«Погода теплая, ясная, приятная, и все так вкусно, — подтверждает Чехов эпически. — Только что мне принесли банку меда».
И вдруг, как будто сам почувствовав себя замурованным в этой сладкой темнице, взрывается: «Но все же мне скучно по Москве, я хотел бы туда, где теперь дурная погода и хорошая толчея, делающая незаметной эту погоду. Я бы хотел быть в Москве, чтобы повидаться со своими добрыми знакомыми… хотел бы побывать в театрах, в ресторанах».
Тем более что «добрые знакомые» никак не соберутся к нему выбраться.
Сначала Левитан заболел инфлюэнцей, потом, уже в январе нового, 1899, года виновато оправдывается:
«Ничего у меня не выходит из моих намерений — думал поехать отдохнуть к тебе в Ялту, а пришлось заниматься разными делами. Устаю от школы. Устаю от работ, бросить которые в то же время не могу, как говорит твой Тригорин, ибо всякий худо[жник] — крепостной».
А у Чехова в это время проходит перед глазами их общая молодость: он надумал продать известному книгоиздателю А. Ф. Марксу свои сочинения — «все, что есть, и, кроме того, все, что отыщу когда-либо в старых журналах и газетах и найду достойным». Вскоре он сообщил друзьям, шуточно уподобляя себя Пушкину: «…уже послал… для первого тома целый пуд моих „лицейских“ рассказов, не вошедших еще ни в один из сборников, мелких, как снетки».
Антон Павлович жаловался на то, что должен опять заново пересматривать «целые горы» этих рассказов, редактировать их и, как говорит Пушкин, «с отвращением читать жизнь мою».
Тон писем был шутливым, но многое-многое действительно заново вставало в памяти при чтении старых рассказов и даже просто при перелистывании комплектов газет и журналов тех лет.
Снова перед Чеховым «Осколки», «Стрекоза», «Сверчок», «Зритель». Можно было «бросить в реку забвения» неудачный, негодный для собрания сочинений рассказ, но за каждым из них, за какой-нибудь полузабытой левитановской виньеткой или рисунком покойного «Николаищи» стояло столько пережитого вместе…
«В „Сверчке“ за 1883 год много превосходных рисунков Николая, — писал Антон Павлович сестре 29 марта 1899 года. — Вот если бы поискать у букинистов под Сухаревой и купить! Я решил собрать все рисунки Николая, сделать альбом и послать в Таганр[огскую] библиотеку с приказом хранить. Есть такие рисунки, что даже не верится, как это мы до сих пор не позаботились собрать их».
Левитан, по-прежнему часто бывал у «московских» Чеховых, хотя сердце его вело себя «непорядочно», как он писал Поленову. Читал, вероятно, теперешний академик живописи и это письмо о своем сгинувшем в безвестности однокашнике.