Правящая идея научить кухарку управлять государством, косвенно оборотилась в советскую традицию принимать гостей в кухарочьем месте. В результате, в каком-то смысле, кухня облагородилась. Рауты, суаре, парти — посиделки близ плиты, паров вечно кипящего чайника, скворчащих сковородок, позволяют хозяевам не отвлекаться, приготавливая чай, кофе, закуску, от политических споров, дискуссий, национальных проблем, обсуждения властных персон, или разговоров о литературе, искусстве, что, конечно, реже, чем осуждение изысков нынешнего режима. Кухня стала героем книг, экранов, сцены. Кухни становились все меньше и меньше (и по размерам и по наполнению), а разговоры кухонные (не по смыслу, но по месту) были все более энергичными и долгими. Как бы плиты ни чадили, кастрюли, чайники ни парили, сковородки ни шипели и брызгались, мы не могли отказать себе в этих посиделках при закусках на скорую руку, при близстоящих бутылках, рюмках и стаканах, вина, водки, чая, кофе, ибо события в общем доме тоже чадили, парили, скворчали, шипели и брызгались. Эти кухонные сквозьнощные поддаточные дискуссии были и защитой, и выстраиванием алиби, и покаянием и воспитанием…
Общество все больше перемещалось на кухню, будто готовясь к управлению того, что было здесь государством. Здесь, у плит и кастрюль вырастала новая поросль ораторов и политиков, которые все же были на порядок выше выдвиженцев от сохи и станка. Хотя нынешние кухонные политики и грамотнее и образованнее, и вышли они на арену дозволено и открыто, тенденции к смещению общества в гостиные пока не обозначилось. Кризис жилья, еды сохраняется — кухня же продолжает оставаться центром мышления.
И все же последнее время нас все больше тянуло в комнату, где стоял телевизор. Интерес к быстро меняющимся событиям и людям, так называемая гласность, потянули нас к, казалось бы, навечно опостылевшему ящику и газетам. Узнавать постепенно становилось важнее и интереснее, чем говорить самому. Впрочем, в компании, мало что может уменьшить потребность немножко повещать. Неумение просто слушать, вообще, общий грех нашего общества. Слушаешь, а не слышишь…
Я уже сидел в комнате за столом, краем глаза поглядывая на картинки в телевизоре с заглушенным звуком, в ожидании исчезновения из эфира, клипа ли, спортивной передачи или кино. Другим краем глаз я глядел в недавно приобретенную книгу об Иване Грозном. Я всегда его считал основателем, или предтечей, большевистского образа существования на нашей земле. На кухне что-то гремело — рождалось нечто, долженствующее сегодня общей трапезой укрепить семью. Гаврик плещется в ванной — то ли, действительно, моется, то ли устраивает шумовую имитацию, чтоб мы не привязывались с глупыми гигиеническими догмами о пользе ежеутреннего душа.
Меня не печалило это временное одиночество — я с мазохистской радостью погрузился в житие и бытие при четвертом Иване нашей истории, прикидывая и собственное когда-то пережитое.
Кончилось одиночество:
— Борь, порежь хлеб.
— Сейчас.
Будто так легко оторваться от опричников.
— Гаврик! Иди сюда. Слышишь? Оказывается Генрих VIII английский тоже считал, что министра можно отставить, лишь казнив его.
— Ну и что?
— Что, ну и что? Ты пойми, Генрих этот чуть раньше Грозного был. Но он у них последний такой. А у нас, в принципе, до сих пор так. Ну, если не казнить, так вечная опала, небытие в общественной жизни.
— Ну и что?
— Мы ленивы и нелюбопытны. Понял? Кто сказал?
— Ну, зануда. Кто надо, тот и сказал.
— Вот, вот… Не знаешь!
— А зачем это знать надо? Да ты не возникай. Я-то знаю — успокой душу свою. Пушкин сказал. Ну и что? Зачем это знать?
— Чтобы человеком быть.
— Ты уж восемьсот раз это спрашивал. Не устал? И каждый раз торжествуешь.
Сын стоял в дверях, и голова его покачивалась где-то у притолоки. Он, наверное, на полголовы выше меня.
— Ладно, ладно. Умылся?
— Естественно.
— Не очень-то заметно.
— Но… пап!
Тотчас видно, что мытье относительное — реакция не столь наглая, как в предыдущих словах.
— Ладно, ладно. Умылся, так умылся.
И я в детстве не больно мыться любил. Как только в голове у меня рождался компромат на сына, я свой внутренний взор обращал на собственное, так сказать, босоногое детство и умиротворяюще начинал оценивать изыски Гавиного поведения.
— Порежь хлеб. Мама просила.
— Она тебя просила.
— А я тебя.
— Но она ж тебя просила. Скажи лучше, что не хочешь, а хочешь читать.
— Я ж с тобой разговариваю, а не читаю.
— Разговариваешь, чтоб поучать меня.
— Да, пожалуйста, могу и сам, если тебе трудно.
— Мне не трудно. Давай порежу. Но скажи, что хочешь читать.
— Да не надо — я сам порежу.
— Нет. Давай я порежу.
— Для чего эта торговля, Гава, когда любому порезать хлеб ничего не стоит.
— Вот поэтому давай я и порежу.
— Что за спор дурацкий! Режь. Пожалуйста. Мать! Ты чего? Скоро?
— Вы начинайте. Яйца на столе. Я сейчас чайник принесу.
— Гаврик, я тебя прошу — режь, пожалуйста, потоньше.
— Так получилось.
— Ну, хотя бы для меня один кусок. Не люблю толстый хлеб.
— Резал бы сам.
— Я и предлагал. Ты ж захотел.
— Захотел! Возмечтал. Взалкал. Экое дело — хлеб захотел резать. Ты мне дал и я порезал.
Наконец, из кухни явилась и мать семейства с двумя чайниками в руках — большим и маленьким, заварочным.
Так. Началась новая дискуссия.
— Гаврик, ты причесывался?
— Не помню.
— А я вижу.
— У зеркала и я увижу.
— Причешись.
— Потом.
И я включился:
— Да, ладно. По обычным меркам у него сегодня вполне благообразный вид. После еды все же причешись.
— Пап, а что по телику?
— Ну вот! С утра тебе телик. Дай поесть спокойно.
— Кончай, мам, с утра заводиться. А яйца крутые, всмятку?
— Всмятку сейчас нельзя. По телевизору передавали, сальмонеллез. Двадцать минут варить надо.
— Какой там еще самолез! А я люблю всмятку. А еще лучше сырые. Быстрее выпьешь.
— Нельзя.
— Да, что будет?
— Заболеешь. Живот… Температура. Болезнь такая.
— Скоро дома разрешат иметь счетчики радиоактивности, начнут продавать индикаторы для поиска нитратов.
— И тогда наступит истинная гласность, — это опять я — И приобщит тебя к поиску и научно-исследовательской деятельности.
— И стану я эдаким евреем талмудистом, в очках и сутулым.
— Талмудистом не станешь.
— Ну, танцующим хасидом.
— Эрудит ты наш. Видишь, мать, доказывает, что книжки читает.
— Эрудит! На лабуду он эрудит. Да сел бы лучше сейчас, сегодня, да учебники хотя бы почитал.
— Мама!
— Ну, что мама! Заниматься-то надо.
— Сегодня воскресенье.
— Ты из каждого дня норовишь воскресенье сделать.
Я почувствовал надвигающийся мрак на наш безоблачный выходной:
— Давайте поедим сначала. А потом разносторонние дискуссии. И даже на дисциплинарные темы.
— Ну, смотри, Борь! Сколько я его не учу, что с острого конца разбивать яйцо удобнее и элегантнее, он…
— Мам. А я, сколько не говорю, что на тупом конце есть воздушная площадка. А ты тоже никак не возьмешь это в ум. Там полость есть.
— И что это дает тебе?
— Я разбиваю где полость и мне легче захватить край не пачкая пальцы, легче в слой попасть.
— Теоретик. Ты посмотри, как папа делает: два удара и ровная крышка срезается. Аккуратно. Элегантно. Скорлупа не сыплется. Быстро.
— И какой русский не любит быстрой еды… — Я старался шутить.
— Значит я не русский.
— В каком-то смысле так…
К телефонному звонку Гаврик сорвался, словно инерции для него не существовало.
— Да… Да… Привет… Ага… Угу… Ладно… Когда? Где? Ага… Сейчас сколько? Угу… Ну… Окей.
Сел к столу и опять принялся то ли исследовать, то ли составлять план наилучшего вскрытия предмета, то ли раздумывал, как его быстрей уничтожить — то есть съесть.
Но мамин пыл, то ли руководящий, то ли педагогический, то ли обобщенно родительски-дидактически-командный еще не исчерпал себя.
— Вот так! Уже договорился. Вот видишь и пролил и насорил скорлупой. Я же говорила, что с острого конца…
— Ну, что ты пристала!? Ты открываешь крышечкой, а я буду разбивать яйцо. Что за дела!
— Ты ж не убираешь за собой. Ты уйдешь, а мне убирай. Обо мне подумай. А то уже договорился. А заниматься когда?
Гаврик вскочил, отодвинул чашку и тарелку, расплескав и рассыпав и чай и скорлупу, выбежал из комнаты. Слышно было, как он натягивал куртку, явно торопясь. Видимо воспользовался конфликтной ситуацией и спешил удрать без лишних разговоров. С моей точки зрения бывшего мальчишки все для него складывалось удачно. Но, тем не менее, я попытался, как бы стать на баррикаду рядом с мамой.
— Гаврик! Сынок!
— Да ладно вам. — донеслось уже от выходных дверей. — Пока!
Дверь хлопнула.
— Вот видишь! И так каждый день. Он ничего не хочет делать.
— И чего ты завела эту идиотскую полемику? Вот уж никогда не думал, что фантазии Свифта могут оказаться, так, до глупости, реалистичны. Война остроконечников и тупоконечников.
Свифт помог — рассмеялись оба.
А Гаврик уже плыл где-то на просторах, так сказать, океана жизни.
Гаврик был похож на всех своих сверстников. Та же расхристанность в одежде. Сверхстертые, или как бы сказали лет семьдесят назад — архистертые джинсы. (Правда, джинсов не было тогда, но все остальное было — от архианархистов до архибатеньки.) На коленях дырки. Кроссовки тоже по швам разорваны. Серая куртка с незастегнутой молнией и миллионом карманов. Длинные волосы, достававшие до воротника и прикрывавшие уши и брови. То ли бомж, то ли музыкант сегодняшней эстрады, то ли просто архисовременен… Да все они так нынче ходят. Даже в школу так стали пускать. С модой лишь большевики сдуру боролись. Собственно, не только большевики — любая религиозная организация, приверженная догмам, демагогически сражается с любым новым. А мода вечно сегодня новая, хотя бы это и рецидив прошлого — «ретруха». Мода агрессивна, как вода — моментально заполняет свободное пространство.