Август изрек траурную речь.
— Мутус Липпманн, бывший Гуру, ступай в рай, где тебя уже ждет гурия, даренная тебе услаждающей десницей Аллаха. Я внимал вере, чьи врата ты мне распахнул. В сей миг я закрываю эти врата и навеки зарекаюсь. Ты умер, и эта вера упразднена. Я выпускаю из сумы Мрак и высекаю трут.
Эта таинственная фраза завершила траурный спич; ее смысл стал мне ясен лишь к вечеру: Август, действуя в рамках ритуала Мутуса Липпманна, завалил труп десятью вязанками ветвей и запалил. Свистящий ветер заметал белые языки пламени в черную бездну неба; трупный факел угас лишь на заре…
Даже не знаю, как выразить все выпавшие нам беды и страдания, врученный, угрюмый, угнетенный и истерзанный случившейся трагедией Август взвалил на себя бремя судьбы, замкнулся в себе и впал в тяжелую депрессию.
Несчастный представлял щемящее зрелище: целыми днями маялся как тень и вздыхал. Ранее редкий гурман и великий набиватель чрева, ныне Август утратил аппетит. А ведь я делала ему самые любимые кушанья: телячий филей в маринаде из лука, вареную в специях камбалу, тушеную телячью вырезку, требуху в хрене, рагу из мяса с грибами. Август не ел, а лишь притрагивался: там клюнет маслинку, тут — катышек сыра, здесь — сливку или мандаринку, выпьет рюмку вина. Август худел. Мы переживали.
Временами Вилхард уединялся, запирался в кабинете на девять-десять дней, издавая резкие крики, затем спускался к нам печальный, сникший, бессильный. За истекшие двенадцать месяцев пышная рыжая грива превратилась в седые патлы, да и сам их владелец выглядел как дряхлый старик.
В сем угнетающем климате Дуглас Хэйг — мальчик впечатлительный, неуверенный, пугливый — не имел шанса закалиться для будущей жизни, все чаще превращающейся в наши дни в битву за выживание. Увидев эту перспективу, Август задумался: сначала принялся винить себя в нерадении, в наплевательстве и даже в предательстве; затем решил сделать все, дабы сын не знал страданий вследствие не свершенных преступлений и не нес бремя незаслуженных Заклятий. Раз Вилхард мне признался:
— Я все упустил, все утратил, все утерял… Я все замарал, заплевал, замял, зарубил, завалил, запустил, загадил, запаскудил, загубил… Пусть я сгину, сгнию в сей дыре, кляня загубленную, неудавшуюся жизнь, и все же пусть наследник, сын, даренный мне перипетиями судьбы и рассчитывающий на защиту и ласку — ведь я дал клятву любить и беречь, — сумеет выбиться в люди. Теперь я буду направлять и учить. А еще, — прибавил Август, — здесь я вижу минимальный и все же реальный шанс найти спасение для себя.
Итак, Август сделал ревизию знаниям сына; знаниям, скажем не лукавя, весьма фрагментарным и слабым. Август сразу же был вынужден признать занятия в местных учебных заведениях безрезультатными. Хэйг писал хуже некуда: в диктантах упускал или искажал каждый третий термин; фантазией не блистал; в арифметике умел лишь вычитать и делить. Хэйг даже не представлял себе, как высчитывались интегралы Абеля или, правильнее сказать, путал их с универсалиями Абеляра, никак с ними не связанными. Хэйг слышал, как Луи X называли Упрямым, и не знал, за какие заслуги. А уж в латыни — невзирая на увесистый тезаурус Гейнихена — знания не шли дальше «Animula vagula blandula», «Elephantum ex musca facis», «Sic transit claritas mundi» и «Naturam expellas furca, tamen usque recurret».
Август предпринял значительные усилия, дабы дать Хэйгу серьезные знания. Август решил учить сам и приступил к занятиям с искренним усердием; правда, смешивая в себе функции учителя и надзирателя, папа заваливал сына-невежду чересчур насыщенными и туманными разъяснениями, где и так неясный смысл растекался еще жиже и никак не улавливался. Уступчивый мальчик, улыбаясь, всему внимал и искренне старался преуспеть в ученье, и тем не менее уже через месяц Август был вынужден признать семейный ликбез неудачным: заучивая наизусть, сын не уяснял двух третей заучиваемых сведений. Хэйг выказал себя безнадежным в таких предметах, как математика, эпистемика, латынь и сдался перед английским на первых десяти темах. Французский язык дался ему куда легче: ученик даже уяснил такую нелепицу, как синтаксические связи и грамматические связки, а также, скажем, в пяти случаях из десяти, видел разницу между звуками фрикативными и лабиальными, между субстантивами и субститутами имени, между дативами и аккузативами, между турнюрами активными, пассивными и страдательными, между индикативами и желативами, между временами едва свершившимися и вряд ли будущими, между прилагательными предикативами и непрямыми партитивами, между аргументами этическими и аффективными, между инверсией и дегрессией.
Итак, все старания были тщетны, а сама идея вырастить вундеркинда — наивна и нереальна; Август, признав заблуждение, разгневался, так как был бессилен влиять на судьбу мальчика. Затем стал присматриваться и не без удивления, даже не скрывая энтузиазма, заметил, как Хэйг тянется к музыке. Раз мальчика застали за курьезным занятием: дул в трубу и выдувал из нее связную тему. Хэйг любил насвистывать и выстукивать ритм, а еще питал пристрастие к пению. Любую тему, спетую или сыгранную перед ним три раза, мальчик схватывал на лету и без труда выпевал в разных регистрах.
Август, игравший в детстве перед самим Итурби, зажегся идеей, тут же привез инструмент («Граф» с чистыми, пусть и приглушенными звуками, был сделан на заказ для Брамса, и на нем Брамс впервые сыграл — как уверяли, без «листа» и без предварительных репетиций — знаменитую прелюдию № 27) и закатил в living, где царил бильярд (на чьем сукне, как мы уже знаем, Август чуть не зарубил младенца, в будущем Хэйга).
Там, день за днем (ре-ми-фа-си) и целыми днями (си-фа-ми-ре) Август, играя, направляя и увлекая, раскрывал сыну мельчайшие нюансы искусства пения. Запустив и латынь и английский, Дуглас Хэйг всем сердцем предался сей страсти, переживая музыку Баха, Пуччини, Франка или Шумана как величайшую усладу. Если же не лукавить, Хэйг был ближе к Марсию, нежели к Мусагету: чересчур манерничал, тихие места выкрикивал, а кульминации тушевал, не в такт заступал, не в меру фальшивил; пел парень так себе, и все же питал к музам приязнь, усиливающуюся с каждым днем.
Мы уже знаем, как в семнадцать лет Дуглас Хэйг не без труда сдал экзамены на степень бакалавра и избрал себе стезю. Раз сын пришел к Августу делиться принятым решением:
— Я буду петь в «Ла Скала»! Я чувствую в себе призвание певца-баса!
— Из Арраса в Милан путь не близкий, — улыбнулся Август.
— Studium etpatientia cuncta impedimenta vincunt, — изрек Хэйг.
— Faciliter dicere, difficulter facere, — усмехнулся Август.
— Папа! — вспыхнул Хэйг, приняв усмешку за насмешку.
— Ну же, не кипятись, — умерил пыл сына Август. — Сие рвение я приветствую. И все-таки знай: тебе придется трудиться с усердием, не щадя себя, причем не пять или шесть, а целых девять, если не десять лет биться за первые места на певческих турнирах. К чему мы пришли бы, если всех желающих сразу бы приглашали в «Ла Скала»?
— Я буду двигаться step by step, — заверил Хэйг.
— Тебя ждет длительный и изнурительный путь, — предупредил Август.
Итак, Хэйг занялся репетициями: вытягивал звуки, высчитывал такты, пел каждый день, начиная на заре и заканчивая на закате.
Раз, к вечеру, в начале мая, Хэйг, усталый, измученный, изнуренный арией из кантаты Гайдна, чуть ли не в беспамятстве притулился к краю бильярда (махину передвинули к углу living'а, так как в бильярд уже не играли).
Август, в перерыве, развлекал себя вариациями на тему «Влтавы» Бедржиха Сметаны.
Вдруг Хэйг заметил странную вещь: зеленая ткань на четверть была как бы уедена плесенью; вся кайма была как бы забрызгана удивительными белыми капельками, испещрена маленькими крапинками, усыпана мелкими прыщиками. Хэйг пригляделся: эти странные льдинки или причудливые снежинки, в среднем круглые, а изредка даже резные и ажурные, складывались в фигуры и имели ясный, целенаправленный характер, как бы выражая некую интенцию, умысел: значки были не случайными пятнышками, а — учитывая все значения термина — знаками значащими; пусть не такими значащими, как буквы в манускриптах, и все же значащими, как нитки в кипу (письме узелками в традиции индейцев инка).
А далее — еще причудливее. Август играл на инструменте, а тем временем запись на бильярде писалась далее, прибавляясь, правда, на какие-нибудь миллиметры или даже на ангстремы. Хэйг пересчитал и насчитал тридцать два белых значка. Август играл весь вечер, Хэйг ни на секунду не прекращал наблюдать, всматриваясь в видение на краю сукна. При заключительных звуках — тут Август сбился и сфальшивил в трезвучии — Хэйг насчитал уже тридцать три знака: замыкая серию, свежий, едва вылепившийся или вылупившийся тридцать третий элемент явил наблюдателю сначала ауру, затем едва различимый венчик и в финале белеющие и разрастающиеся на глазах крупинки.
— Папа! — закричал Хэйг.
— Взгляни! Сюда! На бильярд! Белизна на сгибе линии!
— Черт! И в аду мрак карм удавит речь! — выругался Август. — Как ты сказал: «Белый знак — нам гибельный иней»?
— Да нет же! Белизна на сгибе линии! Здесь, на бильярде!
Август приблизился к бильярду, переменился в лице и трижды шепнул:
— Again! Again! Again!
— What exactly? — удивился Хэйг, заметив в глазах Августа панический страх.
— Уйдем не медля из залы! Сын! Бежим!
Глава 23-ter
рассказывающая, как рыба гнушается есть вкуснейшую халву
Август вызвал к себе сына. Я стала свидетельницей дискуссии.
— Я всегда хранил в тайне запутанные перипетии, связанные с явлением сына в нашу жизнь. Если бы я был вправе, я бы раскрыл тебе давящее на нас Заклятие; данный мне Наказ запрещает разглашение и карает нарушителей. Даже в экстренных случаях смертный не укажет на разгадку, не рискнет намекнуть на высшее табу, затемняющее все наши речи, заклинающее все наши желания, затрудняющие все наши начинания