Напротив, мужской субъект – и это является причиной его меньшей подверженности истерическому неврозу – обладает возможностью иметь дело с женщиной метонимическим образом в смысле смещающегося вписывания женского объекта в те типы отношений, где о ее присутствии как будто бы нет и речи, но где, не совершив этого вписывания, оформить и легализовать отношения не удается. Даже в тех девиантных случаях, когда объект носит полностью запретный (в случае ребенка) или частично неодобряемый (в случае, например, отношений гомосексуальных) общественный характер, мужскому субъекту приходится нарекать этот объект «женским», тем самым оправдывая и защищая свой выбор («она уже не ребенок – ведет себя как взрослая женщина» или «это не совсем мужчина, он держится как лицо другого пола»). Напротив, женский субъект помещает на предположительное место мужчины множество различных объектов, и это вовсе не связано с одомашненными психологическими представлениями, согласно которым женщина, к примеру, видит в мужчине оберегающего отца. Метафоричность предполагает не ближайшее сходство, обслуживающее принцип удовольствия, а то, что Фрейд называет Verdichtung, сжатие под прессом определенного означающего.
С психоаналитической точки зрения это позволяет объяснить описанный Фрейдом, но оставшийся для него абсолютно загадочным совершаемый истеричкой переход от поддержки отцовского желания к разнообразному и сложно устроенному влечению к женским субъектам, которое идет наперерез распоряжениям и власти отца как такового. Сказать, что в случае поиска женщин истерическая больная идентифицируется с самим желающим отцом, было далеко не достаточно, и натяжку этого объяснения изучавшие психоанализ представительницы женских движений увидели очень скоро. По этой причине долгое время в постколониальной рецепции отношения истерической больной с женщинами было принято политически противопоставлять той особой связи, которую Фрейд обнаружил в преимущественном взаимодействии истерички с отцовским представителем. С некоторого момента феминизм, обращаясь к фрейдовским клиническим случаям, начал искать в этом противопоставлении источник освежающей эмансипации. Определение истерического субъекта как радикально способного установить новый тип любовной связи с субъектом своей же собственной, т. е. женской, сексуации позволяло рассчитывать на выход, отрывающийся перед женским бытием как таковым – бытием, постоянно наталкивающимся на преграду в лице мужского патернализма.
Не опровергая этой программы, в то же время следует указать на иной, упускаемый здесь смысл, который позволяет увидеть здесь более обширный и имеющий место в настоящем (а не чаемый, как это происходит в феминизме, еще только в будущем) процесс, связанный с подспудным переустановлением семейных структур. Вместо того чтобы, оставаясь на традиционной точке зрения на эти структуры, в которых место отца является константой, по этой причине приветствовать бросаемый ему истеризованной женщиной вызов непокорности, следовало бы сказать, что истерический субъект как раз отличается тем, что он изначально имеет дело не с «отцом», как вследствие популярно воспринятого психоанализа принято считать, а с субъектом или даже субъектами родства какого-то другого типа, по всей видимости не представленного в традиционных родственных структурах. Их особое положение в области желания, а также связанное с ними страдание – в том числе обнаруженное Фрейдом как «невротическое» – находятся именно в этой области.
Не об этом ли свидетельствует в том числе активно проявляемое тогдашними отцами беспокойство по поводу своих дочерей, связанное с ощущением какого-то сопутствующего их поведению и душевной жизни глубокого непорядка, – беспокойство, которое до возникновения массовой буржуазной семьи, по всей видимости, не имело места? Именно оно массово побуждало отцов требовать для дочерей особого воспитания, а в ряде случаев исправления и лечения – ситуация, которую еще во времена своего обучения психиатрии застал сам Фрейд и которая распространилась также на его собственную практику работы с известными истерическими пациентками. Любопытно, что Фуко отмечает присущее тому же самому периоду аналогичное беспокойство, адресованное взрослеющим детям мужского пола, но ограниченное исключительно проявляемой ими склонностью к мастурбации[7].
Очевидно, что параллельная тревога, возникающая в семьях по поводу дочерей, была гораздо менее определенной в том, что касалось ее предмета, и никогда не формулировалась прямо, и тем не менее недооценить ее значение нельзя. Именно она позволяет объяснить в том числе проявляемую к тогдашнему женскому субъекту непререкаемую отцовскую строгость, носившую характер не столько дисциплинирующей жестокости, как в случае детей мужского пола, сколько в виде проявляемого отцами плохо скрываемого отвращения в случае любого непорядка, связанного с функционированием влечений дочери. Фрейд неоднократно регистрировал это отвращение со отцовской стороны, адресованное подозреваемой гомосексуальности дочери, хотя в обоих известных случаях (Доры и т. н. гомосексуальной пациентки) гомосексуальность может быть поставлена под сомнение не потому, что девушки оказались скрыто гетеросексуальными (на что рассчитывал и сам Фрейд), сколько по причине явного прохождения их состояния через описанную процедуру породнения, предполагавшего не столько однозначно лесбийский выбор, сколько поиск союзничества с другой женщиной поверх и в том числе помимо сексуального вопроса. Если гомосексуальная пациентка, с наслаждением изображавшая средневекового пажа своей пассии, традиционно причастилась практике этого союзничества через литературу, Дора совершила то же самое через живопись.
Точно так же очевидно, что именно отвращения сегодня обречены удостоиться – и при случае удостаиваются – вышеупомянутые литературные fanfictions, вторичные литературные сочинения юных девушек, не только потому, что они опираются на псевдогомосексуальную мужскую тематику, но и в силу самого характера письма, содержащего множество сентиментальных или забавных деталей, кодовых для самой писательницы и ее подруг, но для взрослых мужчин, в том числе гомосексуальных, нередко кажущихся нарочитыми, неправдоподобными или просто дурновкусными.
В любом случае, независимо от объяснения, испытываемое отвращение, по всей видимости, является гневной и бессильной отцовской реакций на тот факт, что женщина – и в особенности молодая девушка – в своем фантазме оказывается породнена с какими-то иными, не представленными в традиционных отношениях родства позициями. Именно это позволяет женскому субъекту совершать операции, остающиеся невозможными для носителя мужской сексуации, чья идентичность во многом зиждется на том, что уже имеющиеся позиции и типы родства он воспринимает, а после и воспроизводит в своей семье буквально, то есть женится, ждет (или нет) от жены ребенка, мирится (или нет) с существованием ее родителей и т. п. Для женского субъекта, напротив, вопрос родства является гораздо более запутанным, и достаточно малейшего толчка, колебания, чтобы эта запутанность взорвалась целым рядом последствий.
Именно на это в определенный момент обращает внимание Джудит Батлер, посвятившая женским политикам родства отдельный текст, в котором она не находит для их разъяснения никакого другого выхода, как только обратиться к исторически наиболее известному и концентрированному случаю перепроизводства и запутанности родственных позиций – к казусу дочери Эдипа, Антигоны[8].
Батлер начинает с того, что традиционная оптика политической мысли о женском – независимо, является она феминистской или же нет, – обычно отправляется от того, что родство, изначально воспринимаемое абстрактно связывающим, на деле способно осуществить развязывание, неучтенное пространство внутрисемейных попустительств по отношению к символическому закону в тех случаях, когда последний принимает воплощение в государственных институтах. Женщина делает в своей семье со своими собственными любовными объектами – мужем, ребенком – что-то еще, что для закона является не вполне прозрачным и потому всегда подозрительным, поскольку последствия этой дополнительной работы женского желания проконтролировать он не в силах. Тем не менее это развязывание, как справедливо замечает Батлер, всегда имеет предел и в своем окружном движении заново так или иначе подходит к поддержке государственного закона, по отношению к которому семейный закон то и дело выступает младшей копией, своего рода подспорьем государственности на местах.
Тем самым, вводя понятие родства, которое не образует отношения семейственности, а скорее их интерполирует, вносит в них иную и опасную для них символическую запись, Батлер целит в неуместный, скандальный потенциал родственности, выражающийся в забегании впереди самого закона с чрезмерно буквальным его исполнением в другом, не предназначенном для этого месте. Поскольку в случае Антигоны родство явно наличествует в гораздо большей степени, чем надо бы – учитывая, что все обычные связи в случае ее отца-брата Эдипа и в ее собственном случае дублируются и перекрываются другими типами таких же обычных, но при этом несовместимых с первыми связей, – родство приобретает глумливый, субверсивный смысл. Если прибегать к снижающему обозначению, в случае Эдипа перед нами не семья, а что-то такое, что более поздняя, уже европейская народная молва называет «той еще семей кой»; не просто famiyl, а one heck of a famiyl, члены которой могут оказаться в неожиданных и почти тошнотворных для окружающих позах структурного сближения. Наличествующая здесь мрачная ирония становится уничтожающей для самого принципа родства как такового, выводя его за пределы взаимно-поддерживающей эквивалентности между родственными связями и принципом государственности. Последний получает здесь недопустимое для него самого, но вытекающее из его абсолютных требований подкрепление, показывающее, что родство в иных случаях может быть настолько неусвояемо плотным, что сам государственный закон, во всех прочих случаях его известную плотность приветствующий, невольно испытывает неудобство. Последнее и выражается в поведении Креонта, осведомленного о запутанных перипетиях родства во вверенном ему остатке ранее благородного семейства, но не понимающего, что ему в свете этого надлежит делать и потому допускающего ошибку за ошибкой.