ссознательного, поскольку оно само устроено в соответствии с этой сценой, то он ничего нового бы не сообщил: до него подобного рода заявления неоднократно совершали ориентированные Марксом философы-неофрейдисты, и тупик, в который они таким образом завели как психоаналитическое, так и свое собственное знание, обнаружился очень рано. Поразительным образом из этой на первый взгляд сильной мысли для самого психоанализа не вытекало ничего нового.
Вопреки этому, Лакан постепенно приходит к мысли, что заниматься исключительно субъектом или, напротив, тенденциозно переключаться на историческую сцену, где он себя обнаруживает, нельзя, поскольку любое знание находится в искривленной на уровне акта его высказывания сфере, обнаружение которой способно поставить под вопрос его содержание. Именно таким образом функционирует речь, называемая «публичной», которой анализ по существу и занимается даже в том случае, если, как может показаться, он имеет дело с речью совершенно частной, адресованной лишь самому аналитику. Само приписывание речи характеристики публичности должно происходить не по критерию массовости ее аудитории, а в опоре на ее структурное, подготовленное в лакановском анализе определение. Речь эта отмечена тем, что, используя те или иные раскрывающие положение дел заявления, она продолжает осуществлять запирательство, затмевающее то, что должно было благодаря этим заявлениям проступить. Мы говорим сейчас не о массовой психологии, не об инерции коллективности, поскольку это совершенно посторонние для предмета темы, а о структуре, работа которой дает психоаналитическому акту пищу, поскольку, кроме нее замечать в речи пациента, равно как и в какой-либо иной речи такого же уровня, собственно, нечего.
Именно поэтому, кстати, психоаналитиков традиционно не очень волнует, до какой степени им удалось анализанта разговорить. Аналитик знает, что дело не в том, что тому по большому счету нечего сказать, – на самом деле сказать всегда есть что, и именно это обеспечивает аналитикам возможность списывать молчание анализанта на факт сопротивления, потому что невозможно представить, чтобы та, другая речь, которая в субъекте звучит непрестанно и которую очень многие путают с фоновой мыслительной работой, вдруг замолчала.
Но этого на деле недостаточно, поскольку вопрос заключается в том, как эта речь соотносится с речью, раздающейся с публичной сцены в том числе в ее традиционном социологическом понимании, реакцию которой Лакан зарегистрировал, адресуя туда свои заявления. На деле общим между ними является то, что обе они совершают операцию вычитания акта высказывания. Именно поэтому, как это ни парадоксально звучит, по отношению к ним невозможна цензура. Верно, что определенной цензуре они временами подвергаются – внутренняя речь субъекта прерывается, например, мыслительной обсессией или двигательным тиком, а речь публичная вынуждена лавировать между частно-неприемлемым и государственно-запрещенным. Но есть такая речь, которая выполняет описанную закономерность с совершеннейшей точностью – никакая цензура коснуться ее не может. Именно о ней Лакан заговорил, назвав это явление «университетским дискурсом».
Заметьте, что из этого вытекает следствие, кажущееся естественным в рамках самого этого дискурса, но бесконечно парадоксальное с точки зрения аналитической: там, где цензуры нет, субъект никогда не выступает с позиций наивности.
Чтобы это понять, важно уяснить, что университетский дискурс к местам, где нечто преподают, имеет скорее опосредованное отношение. Определять его необходимо не через кафедру и даже не через место обладающего знанием, как это нередко делают, тем самым обнаруживая по отношению к этому месту не совсем плодотворный рессентимент. Напротив, ключевым проявлением дискурса университета является осуществляемая на основе циркулирующего в нем знания «гуманитарная помощь». В рамках этого дискурса полагают, что знание – это средство к улучшению положения субъекта, и к одной лишь подготовке научных кадров, чье положение может, например, поправиться благодаря научным степеням и званиям, дело этого дискурса вовсе не сводится. Достаточно посмотреть на такое явление, как современный активизм – я имею в виду движения, отмеченные оппозиционностью и тем самым обманчиво бросающие вызов тому же университету в узком смысле как академическому высокомерию и иллюзии отсутствия ангажемента – например антиколониалистские или феминистские инициативы – чтобы убедиться, что все они сводятся к попытке дать субъекту удилище знания для ловли того или иного блага – например, инструмент критического философского метода, чтобы этот субъект мог осознать свое положение в системе и на этой основе так или иначе попытаться что-то в ней в свою пользу подправить или, по крайней мере, нечто истребовать, предъявив претензию. Знание, в основном критическое или способное таковым стать, здесь раздают так, как раздают средства выживания под эгидой работы той или иной международной благотворительной организации. Результатом этой деятельности становится не что иное, как обострение отношений между реальностью и истиной в лакановском смысле этих терминов – эффект, который сам описываемый дискурс не имеет в виду, но который из его работы вытекает непосредственно.
Для иллюстрации этого обострения удобно воспользоваться фигурой растождествления, использованной Славоем Жижеком и показывающей, что некоторые вещи могут являться реальностью, но при этом не являться истиной. В известном проанализированном Жижеком анекдоте о патологически ревнивом муже и неверной жене, последняя, возможно, действительно изменяет направо и налево, но навязчиво посещающие мужа картины измены все равно являются плодом его болезненного воображения, поскольку он ревновал бы жену независимо от реального положения вещей. Различие это выказывает себя на каждом шагу: так, например, с точки зрения оппозиционера власть может быть коррумпирована до самого донышка, но заявления оппозиционера на этот счет не являются ответом на вопрос о том, почему дела в стране идут так плохо.
Знание, таким образом, вовсе не является средством восполнения разрыва, напротив, его приобретение создает новое расщепление: описывая то, что представляется в нем реальностью, тем или иным положением дел, знание позволяет образовывать истину совершенно иного плана, задним числом требуя совпадения реальности и истины и выдавая это за свой продукт. Другими словами, здесь не признают, что речь идет не о реальности, а о желании.
Операцию их различения – необходимую повсеместно, но до сих пор недостаточно распространенную и усвоенную – Лакан по мере сил преследует, указывая в том числе на путь ее изнаночной реализации в консервативном русле. Разнообразная моральная цензура, на необходимости которой представители этого русла часто настаивают, не является, как кажется либералу, актом чистого в своей враждебности запрета. Напротив, ее введение обусловливает то, что при всем присущем консерватору запирательстве свое желание он демонстрирует неприкрыто и никогда не пытается выдать его за что-либо другое – по крайней мере, для себе подобных. Например, он желает, чтобы представитель небелой расы не появлялся в местах, где гуляют его жена и ребенок, и его желание, невзирая на пагубность подобных желаний вообще, устроено именно как желание. Другими словами, это означает, что оно не ищет никакого блага, даже невзирая на комичную рационализаторскую риторику порядка, в которую консерватор свои намерения в ходе дискуссий с представителями других политических сил может укладывать.
Предложить свой акт как желание – это именно то, чего дискурс университета не может себе позволить. Именно отсюда, кстати – а вовсе не из идей социалистического характера, – возникает идея бесплатного и всеобщего образования. Связь образования и желания здесь исчезает, потому что все адресаты этого образования без исключения получают одно и то же.
У этого отождествления есть наименование, и оно у всех на слуху: речь идет о так называемой педагогике. По этому поводу любят напоминать об обманчивом происхождении слова, поскольку оно действительно восходит к эпохе дискурса господина в том виде, в котором он появляется в Античности, где надзор за детьми осуществляют слуги. Дискурс университета, покоящийся на педагогике как на непрерывном водительстве на помочах повторения, маркирует переход этой воспитательной обязанности на новый уровень. Зачем, к примеру, детей в момент освоения ими речи учат повторять и безошибочно идентифицировать издаваемые животными звуки, причем не имитировать их подражательно, что довольно трудно и под силу не каждому зоологу, а изучать их на уровне означающего, то есть воспроизводить так, как они могут быть записаны текстом? До субъекта, еще только барахтающегося в основах языка, упорно, как будто это может на что-то повлиять, доносят, что утка издает (здесь пользуются уморительным выражением «говорит») «кря», а кошка – «мяу». Тут возникают поучительные лингвистические сложности, потому что в разных языках они, конечно, говорят также по-разному, и по этой причине сразу становится понятно, кому это животное географически принадлежит.
Я назвал бы это «дурацкой педагогикой» не потому, что она выглядит глупо, хотя в принципе так и есть, а потому, что она предполагает существование субъекта, которому обучение якобы открывает путь к наслаждению. Именно психоанализ позволяет в отношении этой «дурацкой педагогики» задаться вопросом: действительно, для чего ребенку знать, как «говорят» животные, и зачем нужно огромное количество детских иллюстрированных книжек с иллюстрацией этого специфически человеческого образовательного феномена?
На самом деле, если поинтересоваться его историей, окажется, что он восходит к самым основам европейской педагогической науки в том виде, в котором она начала появляться в период Позднего Возрождения и продолжила свой путь в качестве знания, носящего по отношению к субъекту двойственный характер – с одной стороны, иметь дело с ним абсолютно необходимо, с другой – каждое конкретное знание представляет собой лишь зачин, выступает «на разогреве» у какого-то другого знания, и в этом смысле может быть случайным. Современный родитель слабо отдает себе отчет, что зазубривание того, как «говорят» различные животные, относится к повестке того энциклопедического знания, которое именно Просвещение поставило в центр, указав, что каждый субъект должен быть широко эрудированным, даже если в повестку этой эрудиции входят совершенно безразличные ему вещи, в которых ничего сугубо «подручного» нет. В этих бесконечных «кря-кря» мы имеем дело с черепком универсалистской познавательной претензии, не знающей деления на важное и второстепенное. Ребенок, который в определенном возрасте этот урок не прошел, не может считаться в полной степени субъектом современности, даже если оставшись без этих сверхценных и бесполезных сведений, он ничего не потеряет. Шутки ради имеет смысл задаться вопросом: сколько поколений господство этой традиции раннего обучения еще захватит?