В то же время необходимо отдавать отчет в том, что о соответствующей фигуре в ее буквальном историческом выражении – от которого Лакан сразу и предусмотрительно попытался уйти, – по всей видимости, речь не идет. Если что мы и получим, то лишь соответствующую положению господина функцию. В то же время ей долгое время можно довольствоваться.
Я хочу обратить внимание на то, что именно в предчувствии актуализации этой функции мы сегодня прозябаем, иначе многие характерные составляющие современности понять было бы невозможно в принципе. Как, например, можно объяснить в какой-то момент охватившее всех ощущение, что современность представляет собой время, в которое историческое напряжение ослабло и, помимо локальных пертурбаций, никакие масштабные изменения в повестке произойти уже не могут? По поводу этого ощущения многие философы – особенно ориентированные марксистской повесткой, где всегда есть место политическому требованию «иного», – испытали настоящий гнев; от нее также дистанцировались мыслители, взращенные в структуралистском окружении, например Жак Деррида. В то же время не следует отвергать это ощущение с порога, поскольку в нем заключено нечто истинное если не с точки зрения исторического прогноза, то, по крайней мере, со стороны подспудного и в то же время всеохватывающего способа восприятия, на который невольно ориентируется субъект, застрявший между собственным гуманитарным образованием и доносящимися до него отзвуками того, что можно назвать «большим переделом» знания, требующим его производства там, где оно могло бы стать достоянием будущего господина.
Неудивительно, что в этой ситуации некоторые мыслители то и дело становились жертвами чего-то такого, что, если бы речь шла о психических реакциях, чрезвычайно походило бы на манию. Известно, что наибольшая концентрация тревоги интеллектуалов пришлась на момент заката структуралистской философии вместе с превращением ее во что-то такое, чему до сих пор не удается найти определения, но что вызвало значительную работу скорби и массу упреков в завершении старой доброй традиции поиска истины. Именно на этом фоне обнаружились исследователи, которые на фоне как будто бы совершенно утраченных координат обрели вдохновенный, практически провидческий дар: им внезапно становилось ясно, как устроены наиболее крупные пружины философского процесса последних столетий. Речь шла не о беспристрастном анализе, напротив, здесь демонстрировали убежденность, что наиболее заметные инициативы современной философии или искусства обратили некоторые неочевидные культурные закономерности себе на пользу и тем самым достигли славы и распространенности, в противном случае, вероятно, недостижимых.
Так, интерес, который вызвали работы такого исследователя, как Борис Гройс, связан как раз с предпринятой в них демонстрацией того, что можно было бы назвать условной «коррумпированностью» культурного процесса, задействованием в нем особых механизмов или, как говорят сегодня, «лайфхаков», играющих роль попутного ветра. Задаваемое этой ситуацией неравенство направлений заключается в том, что ветер этот могли поймать далеко не все – например, авангардная повестка вырывается вперед, поскольку в определенный момент, по наблюдениям Гройса, наловчилась извлекать выгоду из категории «нового», пользуясь всем тем, что в нее было заложено благодаря потрясающему смыслу, привнесенному событием, учредившим христианское мировоззрение, сделавшему из «новизны» универсальный культ. Точно так же интеллектуальный истеблишмент в какой-то момент разыгрывает карту «маргинального» как двусмысленно опережающего по предположительной аутентичности все то, что занимает культурную сцену официально и общепризнанно.
Показательно, что именно в лице Гройса речь идет об исследователе наиболее искушенном, подготовленном практически к любой смене интеллектуальной конъюнктуры и при этом настроенном против любой наивной конспирологии. В то же время то, что им предпринимается, это, очевидно, деконструкция, но деконструкция, существенно отличающаяся от деконструкции западноевропейской метафизики, предпринятой, например, Деррида. В отличие от разборов последнего, в случае носителя гройсовского подозрения наиболее прямо сказывается искушение показать, как именно представитель интеллектуальной традиции может насладиться, то есть иметь возможность рассчитывать на необремененные и, возможно, незаслуженные дополнительные вливания в своей проект.
Однажды появившись, это подозрение ни на миг не покидает сцену. Показательно, что оно не ограничивается наиболее бедными национально-интеллектуальными анклавами, вынужденно исповедующими обратный карго-культ западной философской продукции, намекающий, что она как будто переоценена и во многом держится на круговой поруке взаимных похвал и рекомендаций. Вы можете обратиться, например, к лекциям российской философской профессуры и убедиться, что именно так на эти процессы она и смотрит, начав воспринимать их подобным образом задолго до того, как сверху был спущен государственный сигнал о мягком противостоянии западной учености. В то же время это подозрение гораздо сильнее на той территории, где атакуемая им деятельность имеет повсеместный успех. Например, обширнейший кейс «my child could paint that», возникший в странах первого мира на волне масштабной институционализации абстрактного искусства, с точки зрения зрителя, требующего минимальных художественных навыков, по существу является не столько прорывом к неудобной истине происходящего («да, это может нарисовать ребенок, но нарисовал современный художник, так что оплачиваться и цениться это будет соответственно, даже если это вам кажется нелепым»), сколько стремлением субъекта остаться при некотором знании о том, до какой степени люди искусства могли потерять совесть и стыд. Знание это распространено повсеместно – его в равной степени, открыто или тайно, питает и профан, и интеллектуал, так что и тот и другой, окажись они на аналитической кушетке, вполне могли бы в качестве интерпретации указание на наслаждение этим знанием получить.
Следует заметить, что именно это и позволяет положению дел в современном искусстве сохранять статус-кво. Здесь не может иметь место никакое разоблачение, причем не в силу того, что можно было бы назвать «сговором рынка», однажды добившегося в этой сфере ротации прибылей определенного объема и теперь не собирающегося уступать в этом вопросе, а по той причине, что режим знания в этой перспективе, как замечает Лакан, исключает режим истины. Именно потому никакое, даже самое глубокое изумление по поводу того, что в современном искусстве дело обстоит именно так, не имеет никакой силы, поскольку негодующее изумление, добиваясь разоблачения, всегда целит в раскрытие истины, тогда как на кону здесь именно знание.
Обратите внимание, что здесь мы максимально близко находимся к тому, что под знанием имеется в виду структурный психоанализ, в котором знание не является ни аналогом осведомленности, ни проводником влияния. Знание – по крайней мере там, где субъект сталкивается с его эффектами непосредственно, – представляет собой усмотрение того, что делает Другой для производства наслаждения.
В этом определении нет ни сужения, ни натяжки, и если обратиться к Фрейду, и, в частности, к его исследованию детского развития, на различных своих этапах проходящего через построение теорий о том, как в области пола все устроено и как именно в честь этого следует к вопросу извлечения наслаждения прибегать, то всякий раз мы будет обнаруживать Другого – того, с которым ребенок даже в отсутствие прямого с ним контакта постоянно сверяется. Строго говоря, извлечь наслаждение на пустом месте нельзя. Даже если субъект наготове и объект наслаждения находится в наличии, для извлечения необходимо, чтобы кто-то это наслаждение до вас произвел.
Здесь мы наталкиваемся на самый загадочный пункт лакановской экономики, нередко упускаемый в философской публицистике, обвиняющей современность в создании для субъекта невиданных ранее условий для самостоятельного и независимого извлечения наслаждения, идет ли речь о товарном потреблении или облегченном сексуальном доступе. Все эти предположения зиждутся на допущении, что от Другого в этом вопросе субъект – по крайней мере так, как раньше, – уже не зависит. Более того, это ставится субъекту в вину, как если бы речь шла о развращенности, о поиске легких путей. Очевидно, что в этих воззрениях есть нечто от фукуямовской постановки вопроса, если бы, конечно, та могла иметь осуждающий, рессентиментный оттенок, выдаваемый критиками за беспокойство о судьбе субъекта в этой упрощенной и развращающей перспективе.
На деле если что-то действительно изменилось, то связано оно не с эскалацией объемов наслаждения как таковых, а появлением стойкого убеждения, что знание о том, как Другой наслаждается, способно выполнить воспитательную работу по общественному преобразованию. Это неслыханное ранее представление сегодня является господствующей чертой интеллектуализма, базирующегося на производстве критической мысли.
Это означает, что на той искривленной поверхности, наличие которой Лакану удалось своими топологическими выкладками предвосхитить, начинает выпадать осадок, и осадком этим как раз и оказывается знание особого рода. Знание это может показаться ни на что не годным, даже мусорным. Тем не менее его производство неустранимо. Нынешний субъект, буквально не двигаясь в своей активности с занимаемого им символического места, не имея необходимости пробовать себя ни в одной государственной или иной инициативе даже сколь угодно мелкого масштаба, не считая преподавания в том или ином департаменте, в то же время накапливает целый ряд академических гипотез относительно того, как функционирует власть или та или иная форма влиятельности, на чем зиждется ее превосходство, какие начинания позволяют ее добиваться или ей противостоять. Все то, что такой субъект принимает за плоды стремительного прогрессизма как накопления сведений с целью достижения изменения в области нравов, с лакановской точки зрения, является не чем иным, как накоплением, ценность которого заключается в том Другом, который мог бы наконец вс