Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии — страница 27 из 43

ем этим воспользоваться.

С одной стороны, это позволяет отличить знание от производства образований, чрезвычайно на него похожих, но выполняющих в отношении намерений Другого иную функцию – например, связанную с вопросом не наслаждения Другого, а его могущества. Последнее обнаруживается, например, в предположениях насчет того, как Другой в ряде случаев достигает особой влиятельности, сопряженной с воздействием на тайные пружины происходящего. В ходе этих предположений субъект обнаруживает в функционировании желания Другого нечто, не имеющее к самому субъекту никакого отношения. На этом и держится любая конспирология: в ее рамках субъект не может и даже не имеет намерений конвертировать наблюдаемые процессы в то, что можно было бы назвать «рецептом», know how – его интересует лишь то, насколько далеко Другой в своей деятельности может зайти. Именно поэтому конспирология, имитируя производство некоего нового содержания, не является производством знания, а вовсе не потому, что ее теории далеки от реальности.

Напротив, знание, о котором здесь идет речь, как будто подталкивает субъекта к тому, чтобы если не воспользоваться им, то, во всяком случае, предполагать, что кто-то непременно это сделает. Хотя немыслимо представить, чтобы сделано это было буквально, субъект то и дело подбадривает себя постоянно представлением о том, что это знание может быть сведено на уровень технологии.

В то же время разрыв между тем и другим налицо, достаточно взять любой заметный и волнующий умы кейс, чтобы в этом убедиться. Если отвлечься от области искусства и обратиться к другой области, устроенной сегодня по тому же образцу функционирования знания – области активизма и общественных движений – то там этот разрыв приобретает еще более заметные черты. Например, если говорить о случае Греты Тунберг, особенность созданной ей ситуации состоит в том, что сами по себе сообщаемые ей зловещие климатические предзнаменования, основанные на выкладках ученых, функцию знания еще не выполняют. Напротив, наблюдающий за ее деятельностью субъект ищет знания в другом месте, а именно в вопросе о том, какой механизм стоит за ее выдвижением и как за считаные месяцы ей удалось добиться такого успеха. Сама ходульность повода, роднящая этот случай с кейсом современного искусства («Климатический вопрос сегодня в тренде, любой мог бы сделать на этом активистскую карьеру, even a child could do that» – беспокойство общественности здесь, очевидно, усиливается тем, что на сей раз это и вправду сделал почти что ребенок), в то же время не позволяет прорваться собственно к представлению об источнике успеха, даже если довольно ясно представлять себе ход событий и их технологическую базу.

Собственно, это и есть то, что делает современное искусство или современный активизм бизнесом как предприятием на свой страх и риск, где уровень риска в конечном счете, как и в любом бизнесе, всегда ниже уровня тревоги. Дело не в том, что деятельность в обеих этих областях сопровождается прибылью – образованием материального или символического капитала. Гораздо более существенной чертой бизнеса является описанный выше разрыв между технологией и целью, когда даже самое тщательное соблюдение первой не обеспечивает успех проекта, остающийся в своем роде загадочной по своему происхождению прибавкой, по отношению к которому прибыль как таковая выполняет лишь побочную функцию.

Наслаждение, имеющее сегодня общественные последствия, концентрируется там, где наличествует данный разрыв. Если намерение постичь и преодолеть его настолько для современного субъекта невыполнимо, то не по причине того, что можно было бы назвать новым нигилизмом или секуляризмом в отношении ранее неприкосновенных для разоблачения стратегий достижения признания. Напротив, в перспективе преодоления этого разрыва есть нечто такое, где господин, о котором вы ранее спросили, может в виде функции укорениться вновь.

3Деррида

Деррида. Часть I

Тормозящая структура

Фигуры, которым посвящен настоящий цикл, прежде всего объединены тем, что каждая из них осуществила нечто, так или иначе невостребованное или неосвоенное в дальнейшем, и Деррида в этом ряду является одним из тех, чьим вкладом разбрасываются наиболее небрежно. Разбрасывание это никак не коррелирует ни с количеством посвященных мыслителю работ, ни с частотой упоминаний внедренных им наиболее запоминающихся терминов. Существует лишь один критерий действительного присутствия того или иного исследователя в настоящем времени – это восприятие созданной им теории в качестве фактора торможения в интеллектуальном поле.

Указание на торможение как на достоверный признак действенности учения не является попыткой создать парадокс – напротив, речь о наиболее достоверном подтверждении актуальности вклада, поскольку ближайшее поколение исследователей в присутствии активно действующей теории испытывает сильное побуждение отозвать свою собственную мысль в заданном теорией направлении как более легковесную и требующую дальнейших усилий, а несогласующуюся с этим направлением мысль – как неуместную или ошибочную. Очевидно, что если теория произвела достаточное по силе вмешательство в поле существующих суждений, другое вмешательство может получить в это поле пропуск лишь посредством видимого и специально обозначенного отступления от решений, которые первая теория превзошла или отвергла. Здесь создается граница несимметричной проницаемости, в которой выход из созданного сильной теорией поля в гораздо большей степени затруднен, чем вход в него (притом, что еще только начинающему исследователю распределение поначалу кажется обратным). Тем самым возникает ситуация, которая извне воспринимается как расцвет, чрезвычайное оживление теоретической продуктивности в поле, но при этом является аналогом чрезвычайного положения, в котором сама теория достаточно основательна, чтобы исходящие от нее отказы (например, отказ принимать во внимание иные суждения) достаточно долгое время имели право оставаться необоснованными.

Практически все структуралистские теории соответствуют или соответствовали этому критерию, что выступило как причиной быстрого роста их влиятельности, так и моментом их отсроченной слабости, поскольку дальнейшее производство мысли там, где, наоборот, обороняют линию отвергнутых сильной теорией решений, выступает не нейтральной попыткой предложить иной путь исследования, а намерением – всегда так или иначе отмеченным рессентиментом – отменить созданные сильной теорией ограничения, прервав работу вносимого ей торможения. Так, постоянно поступающие в адрес структуралистских положений возражения – например, требование отказаться от примата инстанции означающего в пользу «аффекта» или «телесности», нападки на структурный психоанализ со стороны гендерной теории, недовольной принципиальностью лакановских психоаналитиков в вопросе сексуационного различия, возмущение выказываемым структуралистами пренебрежением вопросами справедливости и общественного блага – лишь рядятся в одежды выхода за пределы, поставленные «тиранией прежней мысли», но на деле выступают скрытой попыткой теоретической нормализации, прекращения действия структуралистских процедур, создающих теоретические «точки необратимости» и встающих таким образом на место того, что научный дискурс называет «достаточными основаниями».

В то же время в созданных структурализмом последствиях ограничительность возникает не по той же самой причине, по которой торможение подобного рода появляется в науке, где соответствующее валидное доказательство или же, напротив, бесспорное опровержение гипотезы на какое-то время отсекает дальнейший альтернативный вклад в соответствующую область знания. Философы обычно с возмущением встречают подобные примеры, когда их пытаются распространить на их собственную деятельность, видя в этом посягательство на свободу производства мысли. Тем труднее признать, что структурализм до некоторой степени действительно создал ситуацию, чрезвычайно напоминающую об ограничительности научного плана, и дело не только в том, что в его рамках были совершены изобретения, от которых нельзя отмахнуться. Изобретения такого рода возникали и ранее – например, фрейдовское объявление о существовании бессознательного или соссюровское различие речи и языка. Но структуралистский метод в его широком смысле привнес кое-что еще, с одной стороны сходное с научной процедурой отсечения, но в то же время отличное от нее и создающее преграду не столько в области доказательности знания, сколько в сфере того, что можно назвать ратификацией тревоги – в описанном Лаканом смысле этого термина.

Обстоятельство это нуждается в особом внимании, поскольку тревога (anxiété) представляет собой фактор, чьи последствия, как правило, бросаются в глаза, но который сам по себе в качестве причины регистрируется лишь косвенно. Распределение его влиятельности неоднородно, и, как мы знаем после Лакана, с теми или иными потрясающими историческими событиями тревога коррелирует скорее отрицательно, существенно запаздывая в их отношении или будучи им обязанной лишь в последействии, с точки зрения их негативной переработки. Так или иначе, «благополучные десятилетия», последовавшие за Второй мировой войной, стали настоящим расцветом тревоги – факт этот вряд ли имеет шанс оказаться в учебниках истории, но действенность его выказала себя изобильно и разнообразно. Если когда-либо появится дисциплина, избравшая языком изложения изучаемых в ней реалий термины, обязанные своим происхождением структуралистской философии, то именно как «золотой век тревоги» эта эпоха и будет в ней зафиксирована.

Именно о тревоге в том числе и идет в данном курсе речь, и если общность, в которую предпринята попытка выделить освещаемых здесь мыслителей – выделить на иных основаниях, нежели принадлежность к ряду известных фигур определенного и сопоставимого масштаба, – если эта общность существует, то сконцентрирована она возле тревоги, само существование которой необходимо соответствующим образом зарегистрировать.

Но откуда тревога берется и что именно в современной ситуации служит ей основой? Существует огромное количество суждений – в основном широко публицистических – которые настоятельно подсказывают, как именно тревогу, являющуюся неотъемлемой чертой современности, нужно мыслить. Постоянное недовольство властью, хаос меняющихся благодаря шествию науки и техники обстоятельств жизнеустроения, депрессия и ностальгия целых сообществ, связанные с потерей классовых и иных координат, – та ли это тревога, о которой идет речь? Об этом ли, касаясь тревоги, необходимо говорить в первую очередь?

Я специально начал лекцию, посвященную Лакану, с понятия сопротивления, придав ему оттенок, смещающий его из области душевной жизни в область, которую еще только предстоит описать, поскольку теоретически она представлена лишь частично, хотя благодаря вкладу каждого из проработанных в данном курсе мыслителей она с разных сторон получает инструментальное определение. До какой бы степени понятие сопротивления не было специфицировано психоаналитически, есть нечто, позволяющее, не лишая его этой специфики, совершить экстраполяцию и одновременно смещение, поскольку речь идет не о простом распространении феномена на более широкую область, а об обнаружении его на другом уровне происходящего. После периода модернистского благополучия в области философской мысли, продлившегося вплоть до окончания первой трети XX века и выражавшегося в кристальной ясности обращенного к общественности требования – ясности, сопровождавшейся в том числе риторикой философов марксистского направления, – возникает нечто, заново требующее объяснения. Ситуация, сложившаяся после короткого эпизода франкфуртского экстремального критического морализма, представлявшего собой водораздел между неокантианской этикой упорствования в разыскании истины (этикой, которой те же Адорно с Хоркхаймером все еще были захвачены гораздо сильнее, чем желали показать) и последующей критикой власти как технологии знания, представляет собой отказ со стороны всего, что ранее казалось субъекту достаточно основательной опорой. Появившееся в результате сопротивление с огромной силой проявило себя там, где субъект всей предшествующей традицией мысли был приучен предпринимать или мыслить собственное вмешательство в ситуацию. Идет ли речь о программе, концепции, публичном сообщении, той или иной солидарностной активистской инициативе, даже революции, всякий раз предпринятое их актом вмешательство не просто теряется или гаснет в толще всевозможных встречаемых контрреакций (что выглядит как будто естественным), но и дополнительно оборачивается тем, что Деррида описал в качестве «извращающей отмены», порочного «снятия». Позволив поначалу добиться изменений в наличном положении дел, вмешательство в дальнейшем буквально превращается в собственное же препятствие, и обойти эту закономерность оказывается как будто невозможно.

Далеко не обязательно иллюстрировать данное положение исключительно последствиями актов революций и государственных переворотов, хотя их упоминание напрашивается в первую очередь, чему чрезвычайно способствует восходящее к марксизму видение революции в качестве предельной метафоры актности как таковой, наиболее образцового успеха, которого вообще способна добиться практика. Именно это позволило интеллектуалам, так или иначе подключенным к антисоветскому движению, задаться вопросом о том, почему за революционным обновлением следует бюрократизация и номенклатуризация еще более изощренная одновременно как в собственном сокрытии, так и в противоречащей ему тщательной разработке объяснения собственной необходимости. Этот пример Деррида не обходит вниманием, но приводит также массу иных, показывающих, что «неудача успеха» может постичь вмешательство в ситуацию на любом уровне.

Поэтому, чтобы не сложилось впечатления, будто в этой ситуации есть неприкосновенный метауровень, ее можно проиллюстрировать судьбой положений самих структуралистских текстов, из которых аудиторией и критикой постоянно делались выводы, противоположные в них изложенному. Выводы эти выглядели тем более странно, что против них авторы заведомо предупреждали с нарочитостью почти что компульсивной. Какого-либо рода путаница, недомыслие здесь были исключены, и даже за их учетом невозможно не увидеть определенную тенденциозность толкования, лишенную при этом какого-либо непосредственного интереса, который можно было бы усмотреть средствами социально-критической теории – интереса классового или какого-либо еще из числа тех, на которых специализировалась социально-философская критика предыдущего поколения. Так, современники Лакана в посвященных его психоанализу работах и отзывах систематически заявляли, что у Лакана «язык устроен как бессознательное» (вместо того чтобы воспроизвести центральную мысль самого Лакана о том, что бессознательное структурировано как язык). Заявления самого Деррида бесчисленное количество раз перетолковывались в том же парадоксальном духе, подвергаясь практически буквальному логическому переворачиванию, как если бы не только критики, но даже последователи то и дело в момент воспроизводства основных теоретических положений подвергались секундному ослеплению, соскальзыванию в оговорку, не сталкивающуюся при этом с цензурой. Отсутствие этой цензуры с изумлением было прокомментировано самим Деррида в специальных, уточняющих его работы текстах – так, «Маркс и сыновья», призванные прокомментировать и исправить масштабную путаницу марксистских критиков по поводу «Призраков Маркса», практически полностью выражению этого изумления посвящены, представляя собой уникальный документ бессильного гнева по поводу судьбы собственного наследия.

Это означает, что и в самих структуралистских текстах тревога также вышла на новый уровень основательности, поскольку ее действие опережало ее осмысление. Этой, абсолютно новой ситуации как раз и адресовано знаменитое лакановское высказывание относительно того, что тревога «не обманывает». Нередко видя в этом заявлении попытку психоанализа утвердиться на новой достоверности в пику подразумеваемой прежней – научно-картезианской – на деле не отдают себе отчета, каким положением вещей сама фраза была вызвана к жизни. Даже не обманывая, тревога не дает нам укрепиться на новых основаниях: тревога лишь оправдывает само сомнение, показывая новые неоспоримые примеры собственной работы.

Сопротивление, таким образом, невозможно было дальше приписывать ни субъекту, якобы заблуждающемуся в том, что ему следует предпринять, ни, с другой стороны, так называемой среде – этому ушедшему понятию из дискуссий предшествующего столетия. На их месте обнаружилось нечто совершенно иное – некая сопротивляющаяся структура (и в этом смысле обозначение появившихся в этот момент ряда философов как структуралистов здесь вовлекается в игру значений), структура, накладывающаяся на заявления и действия субъекта и приводящая к сдвигу в их последствиях, обнаруживая себя одновременно там, где субъект намеревается вмешаться в ситуацию – в области политики, искусства, теории или этики – и там, где условия этого вмешательства обосновываются.

Среди прочих структуралистских авторов Деррида интересен тем, что ряд позиций этого сопротивления он довел до теоретической репрезентации, придав тем самым возникающему в их связи сомнению форму нового метода. И если Лакан – это мыслитель сомневающийся преимущественно в повествовательной форме (неслучайно иногда его письмо сравнивают с текстами Монтеня, указывая тем самым на то, что сам по себе лакановский текст – это сеть намеков и язвительных указаний, являющаяся предъявлением не столько самого сомнения, сколько спровоцированной его появлением культуры высказывания), то с теоретической точки зрения Деррида в некотором смысле шагнул дальше, поскольку ему удалось продемонстрировать логические основания сомнения, предъявив фигуры, которые его поддерживают и делают основательным.

В этом отношении Деррида удалось значительно продвинуться за отметку того уровня критического отношения, которым современный начитанный субъект – далеко не обязательно т. н. интеллектуал – снабжен по умолчанию, и к которому он то и дело приобретает оплакиваемый философами иммунитет. Субъект этот является наследником и носителем традиции критической мысли в той форме, в какой она сложилась в XIX столетии и развилась в XX. В суждения этого субъекта, которого, с точки зрения занимаемого им в отношении добродетели сомнения места, можно назвать «современным», таким образом заложены достояния критики религии, затем – идеологии, еще позднее – инстанций власти, неравенственных различий, социальных привилегий и т. п. В этом отношении современный субъект оказывается тем самым «воспитанным воспитателем», упомянутым у Маркса, причем воспитателем, отринувшим и вытеснившим акт собственного воспитания, потерявшим к его обстоятельствам доступ. Во многом этим объясняется господствующий сегодня в области опоры на критическую мысль хаос, нервическая податливость интеллектуалов, теребимых постоянно возникающими со всех сторон новыми требованиями теоретической и этической бдительности.

Нередко полагают, что работы Деррида, в особенности раннего, необходимо рассматривать в качестве продолжающегося вклада в это положение вещей. По этой причине сегодня особенно необходимо настаивать на том, что Деррида, напротив, как никому другому, удалось указать на проблематичный характер интеллектуального поля, субъект которого сомневается постоянно, но нередко рандомно, по велению того или иного критического тренда. Более того, дерридианский корпус предсказывает масштабы, которых это состояние может достичь и достигает сегодня. Таким образом то, что Деррида называет «деконструкцией», является не уничтожающим разносом (disruption) значений, но и не еще одной «критикой», а инструментом, нацеленным на предупреждение и обуздание неуправляемого характера самой критической мысли. Дальней целью деконструкции является снабжение формой и методом отношения, которое в отсутствие метода приводит к помещению критической инстанции на место условного сверх-Я и превращению критики в капризного ментора, требующего от субъекта исполнять разнообразные и зачастую противоречащие друг другу требования – например, быть готовым к разоблачению (идеологии, властного интереса) и одновременно отставить предвзятость (в отношении заявлений угнетенных, маргинальных явлений) и т. п.

По этой причине сегодня требуется поставить под вопрос ту, на самом деле незаслуженную бедность выводов, к которым в итоге прочтение корпуса Деррида в просвещенной публике свелось. Сделать это тем более необходимо, поскольку именно за реакциями этой публики последовала академическая рецепция, полностью с выводами читателей согласившаяся, в чем, несомненно, состояла пассивная месть с ее стороны в отношении слишком строптивого начинания. Предоставив делать публике умозаключения и не вмешиваясь в ход их формирования, современная Деррида академия совершила предательство, приведшее к чрезвычайно быстрой и шумной медийной переработке дерридианского наследия и в конечном итоге к форклюзии – его отбрасыванию как невостребованного материала, вышедшего за пределы срока годности.

Именно потому должна быть проделана работа, позволяющая восстановить то, что в этом наследии представляется не просто наиболее оригинальным, но содержащим заготовки, позволяющие сегодня опереться на них там, где господствуют устоявшиеся политики знания. Нельзя сказать, что без Деррида эта задача невыполнима, но даже невзирая на непрямоту предлагаемых им путей, любой путь вне разрабатываемого им подхода обречен быть еще более обходным.

Трудность возникает сразу же, поскольку сегодня вклад Деррида также продолжают видеть определенным образом. На первый взгляд то, на чем основан его подход, равно как и следующих вровень с ним некоторых других сторонников деконструкции, о которых будет сказано ниже, состоит в процедуре разоблачения, адресованного тому, что можно было бы назвать «внутренними философскими идеологемами». Я говорю о них как о внутренних исключительно для того, чтобы противопоставить их идеологемам, находящимся в общественном поле, то есть таким, на которых сосредоточивается марксизм и частично – спровоцированная его методом социология. В то же время стоит обратить внимание на то, что поскольку предмет приложения дерридианской деконструкции также был воспринят читателями как идеологема, требующая упразднения, Деррида в этой части оказался так быстро усвоен и понят – далеко не всегда надлежащим образом. Именно так в общественных представлениях появляется Деррида как бескомпромиссный борец со ставками на подлинность, полноту внутреннего опыта, транспарентность смысла и его первичность перед формой подачи и т. п.

Я не хочу сказать, что Деррида ничего подобного не предпринимал и совершенно с этими инициативами не ассоциирован – я лишь утверждаю, что сам по себе сделанный им начальный выбор фигуры Руссо доказывает, что ограничиться этим было бы просто немыслимо. Именно потому стоит для начала сказать два слова о Руссо в ключе, демонстрирующем всю двусмысленность созданной им интеллектуальной ситуации, также часто упрощаемой впоследствии в историко-философской перспективе.

Преодоление деконструкции

Многие внимательные филологи-критики, которые Деррида предшествовали и на которых он ссылается – например, Жан Старобинский, – показывают, что всю жизнь Руссо, по сути, находился в колебаниях между тем, что он сам – с до сих пор не вполне ясными целями – провозглашал в качестве идеала мудрой простоты, и тем, что в то смутное и переходное для тогдашней философской литературы время выступало в виде более узкой, но в то же время куда более насущной задачи – попадания в повестку речи, выступающей в качестве светской, и в то же время избегания ситуации, которая для этой речи была ведущей. Последняя цель требует отдельного внимания, поскольку она, по всей видимости, не просто была для Руссо ведущей и в то же время скрытой за грандиозным замахом его ранних философских теорий, но содержала в себе нечто щекотливое. С одной стороны, верно то, что ниоткуда, кроме как из тогдашнего салона, почерпнуть актуальную повестку было нельзя. В то же время то, что в салоне по ее поводу можно было найти, носило абстрактный характер – имеется в виду не столько его всеобъемлющее и безразличное свойство, сколько то, что можно было бы назвать присущим светской речи торможением, склонностью откладываться в продукт высказывания определенного типа. Через полтора столетия из печати выйдет работа Гюстава Флобера «Лексикон прописных истин», представляющая собой собрание общих мест, которые можно было встретить в светской речи его современников, – издание крайне лукавое по замыслу, потому что такие общие места всегда назначаются задним числом и становятся ими высказывания не безнадежно плоские, а, напротив, наиболее острые и привлекшие в свое время внимание в качестве парадоксальных. Светская речь в этом смысле меньше всего напоминает пресловутую беседу о погоде или общеизвестной текущей политике, но, напротив, предлагает – пусть даже во всегда уже угасшем виде – то, что, будучи развито в соответствующем замысле, могло бы создать мыслителю славу. В этом смысле невозможно ни следовать за ней буквально, ни абсолютно пренебречь ей.

Невозможность эта в творчестве Руссо особенно заметна, в связи с чем возникает необходимость предложить гипотезу, объясняющую, почему осуществить свое предприятие Руссо не удается, причем не удается вовсе не по причине наивности и в то же время идеологической нагруженности своих идей. Если бы замысел Деррида состоял всего лишь в том, чтобы на эту наивность указать, предпринятые бы им усилия навряд бы завели его достаточно далеко.

Напротив, Деррида удерживает новаторскую повестку именно потому, что он не пытается Руссо разоблачить, указав на то, что тот якобы не знает, что он говорит, или же – что ровно то же самое – знает вплоть до того предела, до которого ему выгодно оставаться в отношении сказанного бессознательным. По последнему пути как раз целиком и полностью идет другой видный, хотя и находящийся сегодня в опале представитель деконструкции, Поль де Ман. Изощренность предпринятого последним анализа текстов Руссо – в частности, «Исповеди» – простирается ровно до того момента, где эту бессознательную выгоду де Ман стремится уловить, наглядно предъявив ее читателю. Делается это примечательным и действительно достойным разбора образом: де Ман, например, демонстрирует, что Руссо удобно настаивать на исповедальности текста «Исповеди» как на образце чистосердечия, которое на деле находится в ложном (хотя и декларируемом Руссо) соположении с «истиной изложения» как таковой. Там, где чистосердечие повествователя на истине базируется, последняя служит не предоставлением поступков Руссо – зачастую крайне неприглядных – на беспристрастный суд читателя, а процедурой самооправдания.

Де Ман адресует этому приему крайне формализованный литературный анализ, который ценен сам по себе как проявление исследовательской виртуозности, но в развертывании которого для понимания его результатов, похоже, нет нужды, поскольку и без того очевидно, что исповедь и одновременно применяемое в ее ходе оправдание, совершаемое одним и тем же лицом, вводит измерение лукавства и самоподрыва, которое от правильно нацеленного взгляда не ускользнет. Более того, там, где де Ман настаивает на необходимо светском характере своей текстуальной критики, становится очевидным, что те же самые изъяны могут быть описаны на языке сугубо религиозной ревностности, носитель которой гораздо отчетливее и практически не прибегая для этого к средствам текстуального анализа сможет засвидетельствовать, что проявленное Руссо ослепление самоотчетом идет вразрез с открыто заявленной им литературной целью.

Так или иначе, можно назвать тактику, ориентирующуюся на фиксацию и вскрытие подобных приемов первичной деконструкцией, деконструкцией низшего порядка, а в ряде случаев, по аналогии с психоанализом, даже «дикой». Речь идет о деконструкции, которая, независимо от изысканности примененных в ней критических средств, напрямую нацелена на разоблачение заинтересованности высказывающегося, бессознательно пытающегося скрыть примененные им средства и одновременно выставить себя, свои мотивы и свою философскую или политическую программу в более привлекательном и искреннем свете. Подобная деконструкция, о чем еще будет сказано далее, представляет собой подлинную проблему, потому что, невзирая на зачастую высокую сложность ее аналитической тактики (в случае де Мана – высочайшую, делающую его, с точки зрения многих, автором почти «нечитаемым»), дальше некоторого предела она никогда не идет и вынуждена признавать это. До какой бы степени тот же де Ман не осознавал, что своим разоблачением он вряд ли сможет сместить Руссо с занятого им в философской и литературной истории места – вследствие чего его анализ осторожно настаивает не на предельном изобличении Руссо как ловкого профанатора, а лишь на демонстрации внутреннего несовпадения отдельных мотиваций, усматриваемых на разных референциальных уровнях руссоистского высказывания, – все же полностью удержаться от акта довольно прямолинейного изобличения демановская деконструкция не может.

Не может от него до конца удержаться и Деррида, и можно предположить, что раздражение интеллектуальных корифеев, адресуемое его фигуре в тот период, когда его писания вызывали безоговорочный интерес, связано именно с тем фактом, что публика – даже из числа той, что просто-напросто наивно стояла на позициях нетронутой фундаменталистской истины и выдвигала против разоблачений Деррида соответствующие обвинения, – ощутила, что Деррида не договаривает и что здесь может скрываться что-то еще. Если Деррида не всегда удавалось поначалу это дополнительное измерение предъявить с той же отчетливостью, что и совершаемую им тактическую нападку на ту или иную ложную эссенциальность или очевидность, то лишь по той причине, что ему приходилось тактически избирать направление прилагаемых усилий, и в ряде случаев разоблачение, по всей видимости, представлялось ему делом более насущным. В то же время сводить его ранний вклад к этому измерению было бы ошибкой. Неодолимая и создаваемая нижним уровнем деконструкции методологическая трудность заключается в том, что в качестве дидактического метода такая деконструкция, с одной стороны, совершенно необходима, поскольку без нее любая критическая позиция будет лишь разрозненным собранием указаний на несостыковки анализируемого материала и тем самым вынуждена будет так или иначе до деконструкции подняться, но в то же время, будучи воспринята буквально, первичная деконструкция закрывает больше возможностей, чем призвана открыть.

По этой причине, вероятно, не столь удивительно, что из сетей «дикой» деконструкции ускользнул, казалось бы, наиболее благодатный для ее приложения автор – Серен Кьеркегор. Поначалу может показаться, будто разоблачительная логика того же де Мана приложима к текстам Кьеркегора идеально – находимый в них целый каскад захватывающих друг друга по восходящей фигур изложения, в которых систематически происходит подмена риторического режима (вводимая зачастую также к немалой выгоде автора), должна была бы сделать его еще более удобным объектом низовой деконструкции, нежели Руссо или Ницше, в отношении которых подобные упражнения на протяжении XX века повторялись с завидной регулярностью. Если в итоге этого не произошло, то, по всей видимости, по той причине, что Кьеркегору удалось отчетливее прочих настоять на предчувствии зарождающейся перспективы, попытка освещения которой в его текстах, путь даже предварительная и еще очень смутная, компенсировала и прикрывала уязвимые для деконструкции пассажи. Среди окружавших его философских фигур разных мастей Кьеркегор впервые в истории европейской философии обратил внимание не на то, куда следует направлять острие умосозерцания или преобразующей практики и что именно проповедуют политические реформаторы и их сторонники с университетских кафедр, а на интеллектуальную прослойку, готовую до бесконечности все эти инициативы обсуждать, и, прежде всего, на саму парадоксальность речевой позиции, занимаемой субъектами этой прослойки. Тем самым Кьеркегор впервые заложил основу для такого вопроса к организации акта высказывания, который не только отдаленно предвосхищал метод первичной деконструкции, но и позволял шагнуть дальше – в область, для осмысления которой одной лишь критической разоблачительности оказывается недостаточно и относительно которой вплоть до Хайдеггера впоследствии царило примечательное молчание.

Примечательно, что сам Кьеркегор, в полной мере осознавая себя тем, кому надлежит создать альтернативу взбесившемуся принтеру постгегельянских философских и политических систем, порождавших соответствующие им спекуляции более низкого уровня, в итоге сделал это компромиссным образом, настояв на том, что истину надлежит искать в области веры, субъективного выбора – то есть, сначала помыслив возможность наиболее радикального для своей эпохи сомнения, оформил его в эскапистских и назидательных средствах, использование которых для критикуемой им ситуации было скорее характерным. Именно это сворачивание с пути (как если бы сам Кьеркегор ощутил, что зашел в область, затрагивать которую не следует, и потому заменил ее другой, более понятной его современникам концепцией религиозной непостижимости) привело к столь длительной последующей и продолжающейся до сих пор абстиненции кьеркегоровской мысли, ее труднодоступности, вызванной невозможностью сформулировать, какую в точности претензию Кьеркегор попытался к наблюдаемой им публично-интеллектуальной ситуации предъявить. Даже замечая не столь уж отдаленное сходство между ним и Руссо, историки философии и литературоведы в дальнейшем оказывались совершенно сбиты с толку, поскольку не могли определиться с направлением сличения, хотя оно отчасти лежало на поверхности и находилось в области не столько душевных колебаний экзистенциального характера, сколько в чувствительности, принимавшей почти что форму нетерпимости, по поводу того, что в дальнейшем Хайдеггером будет названо «толками», публичным использованием речи, явление которой в эпоху того же Руссо еще только зарождалось, но на исходе модерна превратилось в практически безальтернативный формат публичного высказывания.

Может показаться, что кьеркегоровская нетерпимость носит философски-узкопрофильный и исторически отдаленный характер, но достаточно лишь привести примеры того, что именно выступает толками сегодня, чтобы не просто оживить это явление, но и показать его специфичность. Так, для начала следует отличать «толки» от любой более-менее праздной, непритязательно-болтливой, «пустой» речи, с которой их часто путают и к которой никто из названных мыслителей не имел никаких претензий и даже – например, в случае Руссо – находил ей всевозможные оправдания.

Напротив, в «толках» есть нечто предельно серьезное и именно этим они и привлекают внимание, поскольку необходимость их передачи субъект рассматривает как обращенный к нему этический вызов. Более того, толки почти всегда специализированы, и это означает, что просто так в уличной сутолоке их не услышишь, что является вторым важным их отличием. Если субъект слышит – или скорее видит, поскольку сегодня любое высказывание скорее «перепощивается», а не передается из уст в уста, – как кто-то, опираясь на соответствующую научную или активистскую позицию, в сотый раз повторяет, что философия рождается из удивления, что депрессия – это болезнь, а не блажь, а в насилии всегда виноват насильник, то можно быть уверенным, что в лице этих высказываний именно с «толками» мы и имеем дело. Именно этот уровень – разумеется, в соответствующей его историческому моменту содержательной и тематической форме – Кьеркегор и зафиксировал, задавшись вопросом о том, а что, собственно, здесь происходит.

Само упорство, с которым передаются толки, не может не поражать. Не являясь глупостью как таковой, они, независимо от заключенного в них рационального или этического зерна, очень быстро становятся глупостью в чистом виде. При этом верхней границы они не знают и могут появиться решительно в любой области, включая наиболее требовательную к теоретическим нюансам. Само приписываемое Кьеркегору различие «трех стадий существования», не будучи совершенно безосновным, сегодня, передаваясь из публикации в публикацию, представляет собой образцовый пример историко-философских толков, не позволяющих понять, чего ради Кьеркегор так упорствовал.

В то же время вопрос толков заключается не только в том, что для их осмысления ошибочным было бы сводить их проблему к чисто этическому измерению – путь, по которому в конце концов пошел Кьеркегор и отчасти двинулся Хайдеггер, настояв на существовании некоей очищенной онтологической перспективы, к которой толки преграждают доступ. Рекомендовав субъекту добиваться этой перспективы любой ценой, Хайдеггер, как верно замечает Деррида, сохраняет представление о ней как о благе особого сорта, тем самым перекрывая движение своей собственной мысли и подменяя его требованием, обращенным к субъекту ультиматумом.

Деррида требует иной проблематизации, в рамках которой толки закрывают подступ не к «подлинному», а к тому, что, напротив, обладает всеми признаками проблематичности. В то же время проблематичность эта начинается в его собственных текстах на шаг раньше, чем сам Деррида начинает давать ей имена, позволяющие ее наличие зафиксировать. Во всех текстах Деррида, начиная с самых ранних, происходит опережение проблематизации помимо усилий проблематизирующего – момент, к которому Деррида оказался чувствителен, со своей стороны почти маниакально делая все, чтобы ни одной проблематизации не пропустить и зачастую отказываясь признавать неизбежность неудачи в данном вопросе, заданную самим способом его постановки.

Место, к которому мы подходим, является крайне чувствительным, поскольку оно удерживает в одной плоскости способ, которым тесты Деррида читают, пользуясь поддержкой комментаторов – старательных и одновременно робеющих перед первоисточником, – и в то же время заход самого Деррида, попытка которого отмечена всеми признаками нехватки, постоянной апелляции к более внимательному лицу, которое могло бы разделить вместе с Деррида взятую им на себя теоретическую ответственность. В этот переходный момент появляется «фирменная риторика» Деррида, содержащая множество демонстративных попыток осечь собственную речь, снабдив ее пояснением или оговоркой, и тем самым обыгрывающая процессы торможения в акте высказывания с силой, для многих читателей его текстов, включая старшее поколение университетских выпускников, почти что невыносимой. Именно из внутренней процедуры, диктовавшей появление этой риторики, и появилось в учении Деррида то, что сам он назвал différance, «различанием»[17], и чем впоследствии занимались не столько как общезначимой и новой ситуацией в области, которую Деррида впервые выделил и описал, показав ее корреляцию с областью публичного высказывания (восприятие, на которое сам Деррида, безусловно, рассчитывал), сколько как его личным изобретением, остроумной и несколько перегруженной гипотезой, еще только ожидающей повода для применения. Неудивительно, что подвизаться на поприще, ошибочно воспринятом как приглашение принять участие в интеллектуальном эксперименте, нашлось немного желающих, что обрекло начинание Деррида на изрядную долю непонимания и произошедшую после его смерти потерю теоретической мощности его аппарата.

Само понятие различания для начала охарактеризовалось тем, что его рецепция в философском сообществе носила не столько теоретический, сколько поведенческий характер: сначала оно вызывало недоумение, позднее пробудило аффект недружного согласия с его вероятной необходимостью, который сменился недоумением еще более глубокого плана, когда Деррида опробовал действенность этого понятия в более поздних работах. Даже сегодня отовсюду доносятся отдельные, но при этом регулярно раздающиеся раздраженные голоса, прозрачно намекающие, что именно без вклада Деррида, в отличие от других структуралистских исследователей, по большому счету можно обойтись и что его мысль себя исчерпала. Это тем более удивительно, учитывая, что тот довольно нетребовательный социально-этический критицизм, к которому сегодня публичная повестка во многом вернулась, очевидно нуждается в системе мысли, которая могла бы ему противостоять, и Деррида идеально подходит на эту роль даже невзирая на то, что он успел возразить этой новейшей повестке лишь в самых поздних и до сих пор недостаточно тщательно прочитанных своих работах.

В дальнейшем я буду настаивать на том, что понятие «различания» не принадлежит к задействованной Деррида области первичной деконструкции, поскольку относится к иной логике создания теоретического напряжения, адресованного производству высказываний, претендующих на общезначимость. Принято возводить начала этой логики к «Письму и различию», но на деле именно работы, традиционно относимые к практическим упражнениям в деконструкции, выступают более показательными, поскольку позволяют провести между практиками деконструкции и различания границу, признаком которой еще до любого методологического применения оказывается определение статуса материала. Так, последний может рассматриваться как источник проблем, пассивно требующих разбора, – разнообразные умолчания в пользу автора и его теории, идеологические подмены, метафизические эссенциализации, передергивания в использовании модусов наррации и т. п. (на чем практически полностью сконцентрирована оптика Пола де Мана и лишь отчасти подход Деррида). В то же время анализируемый источник, напротив, может быть признан способным – пусть даже предварительно и смутно – поставить проблему того же порядка, наличие которого запрашивает вторичный анализирующий текст. Совершаемый выбор между этими альтернативами рассмотрения позволяет определить, находится ли исследование на территории деконструкции или же продвинулось дальше, в область, соответствующую задачам различания.

Неразличенное означающее

Первые работы Деррида, и в особенности как раз «О грамматологии», принято прочитывать в подчеркнуто культуралистском виде, опираясь совершаемый в них выбор в пользу более критически-ориентированного члена антиномии («культуры») вопреки более идеологически-эссенциализированному («природе»). Соответственно, исходя из этой посылки подтверждается общее невысокое мнение среди интеллектуалов XX века о философии Руссо как о наивном запрашивании утопии «естественности». При этом здесь часто упускают важный ход, посредством которого в повествование Деррида вводится второй логический порядок, одновременно поднимающий текст Руссо со статуса текста, пассивно подлежащего деконструкции, до источника, вполне ясно сообщающего тревогу по поводу неразрешимой ситуации созданной его же собственным актом высказывания.

Если Деррида просто-напросто бы потребовал совершить наконец выбор между природным и культурным в пользу последнего или же показывал, что этот выбор невольно, пусть даже сопротивляясь ему и скрывая само его наличие, в конечном счете сделал сам Руссо, то вытекающие из «Грамматологии» следствия действительно оставались бы в логике континентальной критической мысли, в которой на тот момент не было ничего нового. Но ход, к которому Деррида подводит, является совершенно иным – упор в нем сделан на последствия самого различания как такового.

Так, на первый взгляд в примерах из «Грамматологии» все подталкивает к тому, чтобы назвать инстанцию, вводящую само различие (в том числе различие между культурой и природой), «культурной». Тем не менее сделать это можно, только допустив, что культура теперь представляет собой какое-то другое означающее. Отделаться малой кровью, например записать это формулой, где второе означающее «культуры» будет фигурировать дважды – в качестве одного из членов антиномии и в качестве функции, управляющей отношениями прочих членов, – не получится: сам выбор между культурным и природным является производным от того, что «культурой» называть уже нельзя, поскольку соответствующее ей означающее уже исчерпано в противопоставлении первого уровня.

Записать это отношение можно, например, следующим образом:

c(x):(C v N),

где C и N обозначают культуру и природу соответственно, тогда как существует нечто и третье, со строчной буквы – то, что Деррида задействует как место для нового элемента, ничего общего больше с «C», то есть противопоставленной природе «культурой», не имеющего, за исключением вносимых местом, самого означающего операционистских привилегий. Искомое различие, таким образом, оказывается за пределами «природы» и «культуры», но при этом один из членов этой оппозиции сохраняет со своим аналогом за скобками проблематическую связь, до сих пор никем после Деррида удовлетворительно не описанную. Я не буду называть эту фигуру «логической», потому что логика предполагает управление означающим, иллюстрирующим вводимый логикой закон, тогда как в данном случае само функционирование означающего активно вмешивается, диктуя траекторию рассуждения, по которой мы вынуждены следовать.

Формула эта показывает, перед какого рода затруднением в попытках выразиться оказался сам Руссо и почему обвинять его в наивности или же, напротив, в намерении ввести и оправдать плоскую идеологию натурализма было бы преждевременно. Постоянно внося правку, адресованную «природе» (N-термину), то есть совершая по ходу изложения процедуру, названную Деррида неизбежным «дополнением» со стороны культуры, Руссо преследует не столько усовершенствование, позволяющее концепту природы наконец воссиять в победном блеске, одновременно стерев следы приведших к его успеху предшествующих манипуляций (в чем чаще всего после публикации дерридианской «Грамматологии» Руссо обвиняли), сколько реконструкцию какой-то иной «природы» – той, которая была N-термином замещена. Не природа плачевным образом заграждена и испорчена культурой (при том, что для ее философского спасения без задействования логики культуры не обойтись, в чем Руссо как раз вполне отдает себе отчет), а сама природа в качестве концепта является проблематичным средством доступа – тем, что в хайдеггеровской логике одновременно «указывает путь и преграждает его», – к иному термину, поисками которого Руссо на протяжении всей жизни занимался.

«Метафизической» его попытку делает, таким образом, не манипулятивная ставка на эссенциальную природную сущность, а то, что Руссо не осознает, что имеет дело именно с означающим и вносимыми им закономерностями функционирования, и что по этой причине ни о каком непосредственном извлечении искомого не может быть и речи. Напротив, искать нужный компонент надлежит иными путями и средствами, разработкой которых в свою очередь занялся Деррида, зарегистрировав этот поиск под именем различания, полностью и целиком адресованного вопросу о проблематичной возможности левой части формулы.

Приведенная запись, таким образом, позволяет не просто уловить одну из существеннейших опор дерридианского вмешательства, но зафиксировать наиболее общее затруднение, связанное с использованием языка там, где он функционирует в области, которую Хайдеггер вовсе не произвольным общефилософским, а именно аналитическим жестом выделяет в область «сущего». Более того, именно так «сущему» можно дать неметафизическое определение, заключающееся в указании на него как на территорию, где для этой записи всегда будет повод.

Сам Хайдеггер примечательным образом почти открыто наталкивается на подобную ситуацию в ходе комментария юнгеровского концепта «рабочего» и связанного с ним анализа «европейского нигилизма», отдельно предпринятого Юнгером в его уже послевоенной работе «Через линию», поданной им в сборник, опубликованный к дате шестидесятилетнего хайдеггеровского юбилея, на что Хайдеггер, дождавшись точно такой же даты и соответствующего сборника уже в честь Юнгера, отвечает оммажем соразмерной по объему работы. Дискуссия эта в представлении историографов не занимает такого же существенного места, как, например, давосские прения между Хайдеггером и Кассирером, но на деле в ней произошло нечто еще более важное и при этом ближайшим образом соответствующее происходящему в этот период распространению структурализма.

В присущей ему полухудожественной манере Юнгер выделяет ряд исторических черт, соответствующих «вхождению» человечества в новое состояние, носящее одновременно судьбоносный и разрушительный характер[18]. Человечество в целом заходит в фазу, которую Юнгер называет «нулевой», – фазу почти уже свершившегося нигилизма, тотального обезличивания, присвоенной инаковости и отторгнутой идентичности, но в то же время фазу горячечного подъема, невиданной силы, находящей выражение в каждом индивиде, но при этом ему не принадлежащей и обрекающей человечество на судьбу, непроницаемость которой самому существу нигилизма в полной мере соответствует. В описаниях этой фазы Юнгер выделяет многочисленные и разнородные по масштабу приметы: например, с его точки зрения грозным признаком набирающей силу трансформации оказывается отмеченное еще в «Рабочем» появление в городах большого количества людей в одинаковых прилегающих головных уборах – очевидно, имеется в виду kepi, ставший общегражданским атрибутом и таким образом стирающий классовую – а с точки зрения Юнгера, и половую – принадлежность. Все отмечаемые им мелкие и крупные особенности якобы указывают в одном направлении – на свершающееся пришествие «Левиафана» как нового господина, собирающего жатву среди потерявшего ориентиры человечества.

Юнгер, по всей видимости, полагал, что ему в полной мере удалось обозначить сугубую метафоричность сравнения – Хайдеггер так не считает, находя, что мысль Юнгера гораздо больше, чем ему самому кажется, занята этим образом и «образностью» в целом, придающей его разбору оттенок легендарности. Юнгер в целом уверен, что хорошо контролирует средства своего повествования, отдаваясь на их волю не больше, чем этого требует вдохновение, извинительное в свете масштабности описываемого предмета. Хайдеггер в этом сомневается: более того, сама юнгеровская уверенность кажется ему подозрительной. У подозрения есть в том числе фактические основания – если не знать, что эссе написано на самом гребне века, в момент, точно соответствующий его середине, можно подумать, что оно было извлечено Юнгером из его довоенных архивов – в особенности в пунктах, где неодобрительно констатируются массовое распространение наркоза, атлетического культа тела и широкого радиовещания – то есть реалий, скорее поражающих воображение субъекта периода раннего интербеллума, «ревущих двадцатых», нежели привыкшего к этим явлениям поколения, заставшего Первую мировую вой ну и последовавший за ней расцвет медицинской, зрелищной и медийной культуры лишь на уровне воспоминаний детства.

Не придираясь к этим анахронизмам открыто, Хайдеггер в то же время демонстративно показывает, что он «не знает», как обстоит дело с «планетарным нигилизмом масс» – он никак не комментирует соображения Юнгера о «суверенитете» и вообще не касается вопроса власти иначе как в сугубо онтологическом смысле «сущностного воления». Но зато он хорошо видит, что «планетарностью замаха» отличается само юнгеровское повествование, к чему Хайдеггер относится двояко, поскольку в его понимании планетарностью обладают только следствия коллизии между Бытием и сущим (никакой другой «планетарности» Хайдеггер не признает). Планетарность Юнгера оказывается гораздо более «подручной» и в этом смысле философски вульгарной – она расположена в ключе даже не онтическом, а социологическом, и к тому же социологическом в псевдо-реальном духе, поскольку по отношению к ней распространяющийся в ее масштабах «нигилизм» выступает не следствием реальных общественных отношений, а трансцендентной и в этом смысле абстрактно-загадочной силой в духе нашествия или внезапно подкосившей общество болезни.

При этом Хайдеггер не отрицает, что Юнгер знает в нигилизме толк – он хвалит его анализ, сравнивает заложенную в нем интуицию с ницшеанской, допуская, что Юнгер кое в чем даже превзошел последнюю. Проблема лишь в том, что, как в итоге Хайдеггер показывает, изложение Юнгера нарративно удвоено и содержит своего рода «отрицание отрицания» – все содержательно описываемые им признаки нигилизма «подсвечиваются» самим характером и средствами изложения, которые оказываются «нигилистичными» в том же самом смысле. Так, только за хваченная «нигилизмом» оптика могла, с точки зрения Хайдеггера, пользоваться метафорами «состава», «линии».

В этом отношении Юнгеру не удается избежать ловушки означающего, от которой Ницше ранее примечательным образом сумел увильнуть или, во всяком случае, несколько отсрочить учреждаемое ей нарративное самоубийство, поскольку адресованная нигилизму критика Ницше остается критикой с позиции Сущего (и тем самым не достигающей требуемых Хайдеггером стандартов описания подлинных процессов заграждения Бытия), но при этом ниже философской планки, заданной Сущим, ницшеанский концепт «воления к могуществу» не опускается тоже. Средства, к которым Ницше прибегает, с точки зрения Хайдеггера обманчивы, но обманчивы нормативно – Ницше как мыслитель, осмысляющий Сущее сущностными же средствами, сделал не больше, но и не меньше, чем прочие исторические фигуранты хайдеггеровских критических разборов от Парменида до Ницше – то есть попытался метафизику все же преодолеть, пусть и недостаточно подобающим образом. Напротив, Юнгер в своем повествовании является необычным для Хайдеггера объектом описания, поскольку его анализ оказывается «ниже» конфликтного уровня заграждающего Сущего: Юнгер не осмысляет и не преодолевает нигилизм, пусть даже недостаточным образом, а провозвещает и буквально иллюстрирует его своим собственным текстом, но не в том же самом месте и смысле, в котором видит нигилизм сам («Топография нигилизма, его процесса и его преодоления необходимы. Но топографии должна предшествовать топология»[19], – замечает Хайдеггер).

В этом смысле данные Юнгером характеристики не онтичны (как онтичен, например, преодолевающий нигилизм сверхчеловек у Ницше), а полностью метафизичны в начальном смысле этого слова – то есть нигилистически отклоняют саму проблему заграждения Бытия сущим точно так же, как захваченное нигилизмом описанное Юнгером общество отклоняет осмысление самого существа всего происходящего с ним. («Согласно этому посылу, само человеческое представление метафизично», – говорит Хайдеггер, имея в виду не то, что метафизично любое человеческое представление о чем угодно и по любому поводу, а то, что сам юнгеровский заход находится на том уровне, где он оказывается соразмерным характерному заблуждению, воспроизводимому в момент человеческого размышления о «человечестве», «цивилизации», «ее кризисе» и т. п. – то есть «антропософоразмерная» по своему характеру мысль как таковая[20].)

Таким образом, при анализе юнгеровского текста нигилизм обнаруживается Хайдеггером на разных повествовательных уровнях дважды – в качестве предмета юнгеровского описания и в примененных последним средствах этого описания. Тем самым предположительный «референт» нигилизма очевидно исчезает: если описание самого Юнгера не достигло цели по причинам, указанным Хайдеггером (повествование, уступившее в своих выразительных средствах искусу описываемого явления, является недействительным как непоказательное – в точности как текст, цвет шрифта которого совпадает с цветом фона), то «нигилизма» нет, таким образом, и на уровне возможности его негативной диагностики в самом акте юнгеровского высказывания. У нигилизма тем самым не обнаруживается никакого содержательного определения – ни положительного, ни негативного, – поскольку обозначает он теперь не явление, пусть даже не вполне еще осмысленное, а ситуацию, в которой он оказывается негативной рекурсией самого же себя.

Предпринятая Хайдеггером процедура вменения этой рекурсии оказывается оригинальной – она не является ни «снятием» понятия, ни осуществлением подозрения по марксистскому образцу (где теоретизирующий агент может быть обвинен в скрытой политической принадлежности к тому же самому явлению, которое им разоблачается – например, в отрицаемой им «буржуазности» своих воззрений), ни психоаналитическим обнаружением за одним и тем же содержанием «другого акта».

Сказать, что «нигилизм» принимает таким образом вид типичной соссюровской формулы:



также нельзя, поскольку речь идет не о том, что «один из» нигилизмов – в частности, описываемый самим Юнгером – выступает на верхнем уровне означающего, тогда как хайдеггеровская операция вскрытия нигилистического характера самого юнгеровского описания соответствовала бы означаемому как учрежденной Юнгером ситуации высказывания. Строго говоря, ни одна из процедур их разведения после хайдеггеровского вмешательства недействительна структурно.

Нельзя сказать, что Хайдеггер открыто признает наличие этого затруднения, но сам тон «О линии», сопровождаясь многочисленными оговорками, выдает некоторое несвойственное ему смятение. Пожелав автору всего самого лучшего и предложив ему «дальнейшее союзничество», он заканчивает эссе, коротко посетовав: «То, что пыталось представить письмо, пожалуй, слишком быстро оказалось недостаточным»[21], имея в виду как юнгеровский, так и собственный текст.

Поэтому только лишь кажется, что Хайдеггер восстанавливает в отношении «существа нигилизма» некую «верную» ось понимания означенного этим термином явления – на деле то, к чему его критика приходит, является тупиком применения означающего как такового. Вину за появление этого тупика Хайдеггер полностью возлагает на Юнгера, но это никак не решает вопрос – в особенности, учитывая, что вклад Хайдеггера также не смог остаться в истории деконструкции в качестве последнего слова: Деррида усматривает в его повествовании точно такие же нигилистические проявления в виде ничем не оправданной ставки на «благую» суть Бытия в опоре на вносимую последним «связанность», «согласованность», недопущение в нем какой-либо «нехватки», в том числе в психоаналитическом смысле, рассмотренном Деррида в «Призраках Маркса», где получает итог вся ранее развиваемая им критика проекта фундаментальной онтологии.

Таким образом то, что Хайдеггер полагал предпринятым им по данному Юнгером поводу онтологическим размышлением с вытекающими из него сущностными уроками, на самом деле было произведенным им воссозданием уже наличествующего, но до поры скрытого в ситуации высказывания некоего структурного эксцесса, констатация которого оказалась чрезвычайно близкой тем «конкретным неразрешимостям», на основе которых позитивно или негативно функционировали структуралистские теории, воссоздавая и демонстрируя необратимость затруднения не через допущение некоей трансцендентной необходимости, а внутренними, имманентными средствами[22].

Взятая в этом свете метафизика, таким образом, представляет собой не обобщенный метод мысли о сущем, но остановку перед невольно созданной ей же самой затруднительной ситуацией, связанной с использованием термина, на который делается основная объяснительная ставка.

При этом, как правило, редко делают надлежащий акцент на моменте, который Деррида удалось продемонстрировать отчетливее прочих философов, так или иначе вопросом высказывания обеспокоенных. Принято дежурно упрекать Деррида, понижая тем самым статус совершенного им открытия, в пропаганде сведения «реальности к тексту», недобросовестно опираясь при этом на фразу «il n’y a pas de hors-texte» из «О грамматологии» и переводимую как «вне текста ничего не существует». В момент озвучивания этого упрека по всей видимости воображают, что речь у Деррида идет о воссоздании некоей всеобъемлющей текстуальной вселенной наподобие «бесконечной книги» в духе Умберто Эко (который в этом смысле «структуралистом» в принципиальном смысле этого определения, непременно предполагающем некий базовый структурный конфликт и подобающее ему смещение политического взгляда, как раз не являлся). Фразу эту неоднократно пытались индульгировать попытками ее объяснения, которые примечательным образом всегда оказывались теоретически ниже того, что сам Деррида мог предложить, – ее трактовали, например, как призыв к необходимости добросовестной опоры на контекст и т. д., как если бы Деррида был школьным учителем литературы.

На деле мысль, к которой подводит эта фраза, попросту непонятна без всего дерридианского корпуса, в котором из приводимого Деррида материала вытекает наблюдение, что метафизика, во-первых, является не общей «формацией мысли», а ее «конкретной ситуацией», и, в частности, ситуацией высказывания, и что, во-вторых, она правомочна и имеет следствия в совершенно определенной сфере высказываний, а именно в сфере публичной речи, в которой Деррида обнаруживает функционирование совершенно особой интенции, ранее в ее анализе никем не описываемой.

Это требует особого комментария в том числе и по той причине, что до констатации этой сферы, как правило, сама философия снисходит лишь тогда, когда слово берет ее отдельное направление, поразительным образом не имеющее к линии разборок с метафизикой никакого отношения, кроме собственной укорененности в уже угасших последствиях метафизики как таковой. Речь идет о так называемой политической философии, основанной на идее делиберативной демократии.

Делает эту философию политической не то, что в ней – или же благодаря ей самой – открывает какое-то новое движение влияний и сил, а лишь то, что она затрагивает определенные темы, которые можно обозначить как посвященные проблеме «политического благоустройства» – например, способности крупных сообществ и их представителей договариваться друг с другом. Именно упованием на то, что здесь все поддается устроению в конечном счете, объясняется присущий этому направлению обскурантистский, умиротворяюще-ханжеский тон, к которому его представители прибегают, освещая перспективы договорной демократии или достижимости социального консенсуса.

Кажется, что заметная на глаз ограниченность этих дискуссий как будто изначально преодолевается психоаналитической мыслью, где нонсенсом является уже сама по себе ценность «свободно выраженного мнения», равно как и возможность опираться на выражение этого мнения как на доказательство соответствующего ему «желания». В то же время никакого глобального подрыва этого направления до сих пор не произошло, и подлинной причиной является то, что до сих пор не существует традиции восприятия инстанции публичной речи как наиболее показательной среды в отношении происходящего с актом высказывания. В этом смысле политическую философию, опирающуюся на идеал коммуникативной доброй воли, делает неэффективной не столько благодушная слепота ее подхода, сколько методологический отказ признавать, что публичная речь вводит какие-либо иные последствия, кроме как проистекающие из самой процедуры ее рациональной организации.

Напротив, осмысление, к которому подводит сделанное Деррида, показывает, что публичная речь не просто приобретает особую размещенность (accommodation), как если бы существовала речь, являющаяся непубличной и в этом смысле «базовой», тогда как публичность представляла бы собой некое добавление к ней нового свойства. Напротив, сама публичность оказывается свойством речи как воплощением того, что Деррида – в том числе в пику всем рациональным концепциям дискурса – назвал в беседе с Анри Ронсом «желанием-сказать» или же «стремлением к выражению» (Bedeutungsintention), использовав этот термин на сей раз не в предметно-аналитическом смысле интенции значения, представленном в «Голосе и феномене», а с целью характеристики акта высказывания как (зло)намеренности определенного рода. «Позвольте мне в этой беседе ничего не желать-сказать», – просит он Анри Ронса в завершение разговора[23].

Публичная речь, таким образом, должна определяться не через социологические обстоятельства своего осуществления – большое или неопределенно достаточное количество слушателей или читателей, задействование средств публикации и массмедиа и т. п. Хотя все это может быть ситуативно ей присуще (равно как и быть отсроченным и даже отсутствовать, как это происходит с так и не опубликованными высказываниями), основным ее образующим признаком тем не менее является реализация Bedeutungsintention.

Под «желанием-сказать» не следует видеть некое активное побуждение, торопящуюся и настоятельную потребность, подталкивающую взять слово любой ценой. Напротив, речь идет о необходимости высказываться, часто вынужденной и сталкивающейся со всей мерой конфликтной амбивалентности, заключенной в понятии «желания» и выражающейся в структурных преградах, на которые наталкивается действенность высказывания как акта. Высказывающийся ощущает эти структурные перипетии как соответствующую его речи «нехватку», потенциальную неудачу, угроза каковой, собственно, и отличает публичную речь и одновременно придает качество публичности любой адресной речи, даже на первый взгляд сугубо частной болтовне, которая также тревоги на счет своей действенности вовсе не лишена.

Угрозу эту нередко толкуют сугубо психологически, в лучшем случае социологически – именно тогда появляются концепции, связывающие речь с факторами ее предположительной «убедительности», некоего «удачно выбранного момента» для ее озвучивания или «подходящей» для нее аудитории (например, профессиональной или классовой). В противоположность этому, видеть ее необходимо в никогда не удающемся подобающем различании из вышеприведенной формулы, которая сама по себе оказывается демонстрацией следования Деррида за Лаканом, поскольку правая часть формулы в скобках представляет собой то соотношение означающего и акта высказывания, которым уже пользуются, и тем самым она соответствует «бессилию» (l’impuissance), тогда как левый термин за их пределами, соответствующий различанию, говорит о «невозможном» (l’impossible) – две категории, которые Лакан положил в объяснительную основу функционирования своих знаменитых дискурсов.

Чрезвычайно существенное, вытекающее из этого обстоятельство заключается в том, что различание практически никогда не бывает произведено до того, как речь имела место, но это не отменяет необходимости следовать за императивным желанием высказаться, не дожидаясь, пока почти что невозможная работа различания будет выполнена. Увидеть, что именно происходит с высказыванием, когда эта работа действительно начала производить впечатление насущной, но так и не была проделана, можно на каждом шагу – например, в области суждений о литературе и искусстве. Область эта всегда представлялась философам так или иначе плодотворной, но в данном случае она скорее показательна и вызывает наибольшее количество тревоги, поскольку именно в ней в современности складывается ситуация непреодолимого расщепления. Так, нередко творцы средней руки и графоманы всех мастей для описания процесса собственного производства бестрепетно и даже с особым акцентом пользуются понятиями «вдохновения» или «творчества». Напротив, современный общепризнанный или же оправданно претендующий на свежесть автор или художник сегодня будет этих означающих избегать, притом что с фактической точки зрения как будто имеет на них безусловное право. То же касается любой сферы высказываний, где N-означающее – как натурализованное, неразличенное – является основным и одновременно неудовлетворительным с точки зрения функционирования акта высказывания.

Проблему эту, начиная с Кьеркегора, исконно возводили к категориям «меры» или «такта», то есть объясняли ее существо в эстетических или этических координатах. Франкфуртская школа в лице Адорно шагнула чуть дальше, объявив подобные «подозрительные» означающие маркерами идеологического жаргона, но при этом не отказавшись по существу ни от первого, ни от второго постгегельянского объяснения, о чем пресловутый опубликованный Адорно в 1964 году «Жаргон подлинности», изобилующий раздражительными оценками «высокомерия и безвкусицы наших философских текстов», несомненно свидетельствует.

До Деррида, таким образом, не было и речи о том, что проблема имеет логико-структурное выражение и тем самым не сводится к существованию тех или иных отдельных речевых традиций и их нарушений. Напротив, использование означающих, не прошедших предполагаемую процедуру различания, свидетельствует не только о политике в области того же искусства (там, где подобающий наименованию «творчества» акт произведения действительно имеет место, использования соответствующего означающего не происходит, тогда как там, где акт не состоялся, оно в довольно оживленном ходу), но и об искусстве как части политики. Так, состоявшееся или придержанное использование неразличенного означающего сегодня с высокой степенью предсказательной точности используется для того, чтобы судить о позиции высказывающегося по отношению к источнику государственной власти, поскольку прибегающие к N-означающим деятели искусства систематически оказываются членами профессиональных объединений, лояльных к поступкам режима или даже активно поддерживающих государственную политику, тогда как избегающие их использования субъекты находятся в условной или отчетливой оппозиционной политической зоне.

В то же время как будто предлагаемый здесь выбор, на первый взгляд задействующий логику шибболета и соблазняющий возможностью проверки и отсева, на деле не имеет значения, поскольку можно отказаться от словоупотребления, но невозможно отказаться от означающего – последнее в любом случае сохраняет свои позиции даже в тех случаях, когда от его задействования уклоняются. Именно об этом говорит ситуация, в которой, например, Сергей Довлатов брезгливо замечает, что он «не творец» и тем более не «оригинален» – приложение к нему этих означающих действительно было бы неудачным выбором, что не значит, будто от них совершенно отказываются, более того, никаких других в ассортименте просто нет, что очевидно доказывает посвященная его литературным трудам страница в Википедии. Адресуя каким-либо сильным фигурам литературного или художественного мира критику или рассуждение и по этому случаю пытаясь соответствовать созданной их произведениями новой ситуации, субъект тем не менее продолжает возле соответствующих N-означающих располагаться, не имея возможности из заданного ими выбора выйти.

Неоспоримость существования этой проблемы по сравнению с ее масштабами доставляет поразительно мало неудобств – с ней мирятся так, как мирятся почти что с физиологическими ограничениями, притом что на уровне, где появляется необходимость в аннотации, критике, отзыве, – жанры, целиком и полностью базирующиеся на Bedeutungsintention, – последние незримо страдают от этого положения до такой степени, что в значительной степени оказываются инвалидизированы, почти обессмыслены. Их субъект не отдает себе отчет, до какой степени его высказывание занимает в долг у так и не совершившейся операции различания, всегда отложенной на неопределенное будущее. По этой причине все структуралисты, исключая разве что Альтюссера, твердо верившего в могущество правильно примененного метода, находились в состоянии крайней обеспокоенности по этому поводу, постоянно прибегая к многочисленным оговоркам, смягчениям или, напротив, усилениям собственных попыток выразиться там, где им волей-неволей приходилось к неразличенному элементу прибегать.

Все риторические и концептуальные усилия современности, начиная с Кьеркегора, сыгравшего ведущую роль в разжигании масштабной паники по поводу их вероятной бесплодности, направлены на то, чтобы во всех аналогичных ситуациях найти тот самый третий член, c(x), который позволил бы избежать как неудачи в выборе неразличенного означающего, так и потери действенности акта высказывания в связи с этим выбором. Неудивительно, что философия и психоанализ, как дисциплины наиболее необнадеженно смотрящие на перспективу бескровного совершения подобающей их аппарату процедуры различания, все чаще предпочитают для выражения результатов своей деятельности матему, а не концептуальный аппарат, основанный на так называемом естественном языке.

Со своей стороны, постоянно уделяя внимание фрейдовскому аппарату, Деррида в то же время продемонстрировал, что для того, чтобы субъект не знал, что именно он говорит, нет никакой нужды в существовании разрабатываемого психоанализом полноразмерного бессознательного со всей присущей ему объемной машинерией влечений. Достаточно того, что субъект со своей речью располагается на правой стороне формулы различания, чтобы каждое его высказывание, претендующее на деятельное вмешательство – обозначение ситуации или процесса, привлечение внимания к общественно значимым «проблемам», выдвижение политического требования и т. п., – демонстрировало промах, вызванный неосуществленностью различания.

Если открытие Деррида, заключающееся в том, что не существует никакого задействуемого в желании сказать означающего, кроме неразличенного, не было распознано в качестве большого «четвертого оскорбления», нанесенного тому, что субъект о себе и своем положении может мнить (по аналогии с упомянутыми Фрейдом уже состоявшимися тремя фундаментальными оскорблениями – коперниканским астрономическим, дарвиновским биологическим и открытием самого Фрейда, ущемляющим самолюбие т. н. сознания), то лишь по той причине, что в тот исторический момент, когда структурализм начал уступать место активизму современного образца на фоне продолжающей одновременно с ним действовать консервативной повестки, никто не был заинтересован в поддержке теории, подрывающей запал задействуемой с обеих сторон публичной речи. Действие «оскорбления», таким образом, оказалось отсрочено – частично по причине развернутой против Деррида кампании, выразившейся в различных формах интеллектуального бойкота, частично в силу наступления периода нового неотложного «желания-сказать», воплотившегося сегодня в облике намерения – например, со стороны субъектов, заново осознавших своеобразие и меру своей угнетенности или катастрофичность общей повестки в целом – «еще раз донести» положение дел до того, кто предположительно способен на это положение повлиять и в то же время параллельным жестом продемонстрировать общественности его абсолютную глухоту или же бессилие. Парадоксальность, создаваемая этой двойной интенцией, определяет своеобразие нынешнего совокупного акта высказывания[24].

Первертное и обсессивное использования означающего

Различание, таким образом, востребовано не для каких-либо уникальных, отмеченных редкостью состояний непереводимого на общезначимый язык и непередаваемого опыта, а, напротив, целит в ситуации, созданные явлениями более чем распространенными и обманчиво общепонятными, но не позволяющими полностью удовлетвориться в их отношении терминами правой стороны формулы.

При этом проблема с N-означающими заключается не в том, что они неспособны, как могло бы показаться, «передать» все своеобразие ситуации или опыта, а в том, что они, напротив, доносят это своеобразие чересчур полно – гораздо полнее, чем требовалось бы, – и тем самым девальвируют соответствующий их употреблению акт. Так, например, означающее «патриотизм» оказывается типичным N-означающим, поскольку никогда не ограничивается сугубо словарным определением (посредством которого ему сегодня нередко пытаются выписать индульгенцию), но указывает целиком на всю означающую цепочку, в которую входят неудобные для озвучивания последствия обустроенной на «патриотизме» политики. Точно так же, например, означающее «любовь» проблематично не потому, что любовь как таковая представляется явлением ненадежным и способным пасть перед такими испытаниями, как ежедневное безальтернативное присутствие отправлений другого тела, утомление от стереотипных привычек партнера и даже ненависть к нему, а потому, что в означающее «любовь» без исключения входят все перечисленные обстоятельства (что акт, связанный с хвалебным или сентиментальным использованием этого означающего, всегда склонен замалчивать).

Это любопытным образом переворачивает ситуацию, характерную для воззрений на возможности высказывания в эпоху романтизма и озвучивающей его претензии философской герменевтики, когда означающее наоборот воспринималось как обнаруживающее недомогание и слабость в области субъективно-щекотливых обстоятельств, связываемых, например, с непостижимостью «субъективного переживания», «озарения» и т. п. При этом парадоксальным для сегодняшнего восприятия образом публичная речь того времени – например, заявление лектора, памфлетиста или политика – виделась образцом почти что возмутительного «здоровья», ничем не ограниченных риторических и биополитических мощностей и возможностей. Именно этим поддерживалось существовавшее в тот период различие между режимом «мистической речи», которая, далеко не обязательно при этом посвященная чему-либо супранатуральному, функционировала как представляющая нечто неопределенно всеобщее для определенного круга «посвященных» лиц (например, кружка ценителей искусства или философии), и речи публичной, напротив, претендовавшей на выражение «конкретного», адресованного при этом некоей неопределенной общественности.

Это распределение составляет впечатляющий контраст с последовавшим за этим периодом современного использования речи, когда публичная речь оказывается в ситуации, где означающее находится на своем положенном ему месте, но им невозможно воспользоваться без нанесения ущерба акту высказывания, – положение, впервые описанное Роланом Бартом и получившее истолкование в виде «идеологической хрупкости».

Проблема этого истолкования – которое в дальнейшем не было не только преодолено, но даже хоть сколько-нибудь усовершенствовано – состоит в том, что оно до известной степени отбрасывает проблему различания, снова отдавая наблюдаемую здесь разборчивость на откуп применению критической установки, получающей здесь социально-политическое значение, выражающееся в «интересе по поводу интереса» тех, кто правило этой разборчивости нарушает. Именно здесь полноправно располагается в определенный момент ставший гигантским и всепоглощающим гуманитарный критический аппарат, занятый производством типов дискурсивного анализа – разнообразных, но никогда не отходящих далеко от задающего им тон вопроса «who speaks?», выясняющего, кем и с каким расчетом высказывание, задействующее то или иное проблематичное означающее, произведено или же транслировано.

В этом смысле критическая и также нацеленная на размежевание с эффектами метафизики гуманитарная современность принимает упрощенное решение относительно самой сущности метафизики, постановив, что та виновна в понятийной коррупции и тем самым ответственна за разнообразные виды угнетения и нечестной интеллектуальной конкуренции. Это стоит отметить, поскольку чрезвычайно часто предприятие Деррида представляют как попадающую в общий тон политическую демонстрацию своеобразного невежества метафизики, ее глухоты в отношении вопросов языка и акта высказывания. Напротив, то, что Деррида понимал под метафизикой, не сводилось к предположению, что последняя находится за пределами задачи различания и даже, более того, осуществляет в ее отношении запирательство, благодаря чему ее становится возможным идентифицировать и в силу чего с ней одновременно необходимо размежеваться. Напротив, метафизика и есть усилие по поиску того, что могло бы стать для различания временной заменой, при этом полагая – и это ее единственный и основной реакционный признак, – что в этом вопросе можно обойтись подручными средствами. Метафизика – это то, что пытается сработать без различания, и способы, которые она для этого изыскивает, составляют ее существо.

При этом Деррида впервые показывает существование разницы между тем, как метафизическая установка обходится с эффектами выражения, требующими различания, и, с другой стороны, как она их толкует, когда берет по созданным им поводам слово – например, посредством классической философии. Если принимать во внимание только последнее измерение, то возможность какого-либо продвижения в анализе ситуации, созданной метафизикой, оказывается исключена – ее можно критиковать, как это делал, например, марксизм, заменяя ее диалектикой, но невозможно рассмотреть, как она устроена и к чему в метафизической ситуации прибегают вместо различания для того, чтобы высказывание могло состояться. Совершенный Деррида шаг стал возможен именно в тот момент, когда ему удалось переместить внимание с «идеологии метафизики» – то есть содержания суждений о природе, обществе, власти и пр., которые метафизическая установка порождает, – к технической стороне производимых в ней операций высказывания и предпринимаемых паллиативных мер, позволяющих неудачу различания смягчить.

Именно здесь появляется возможность предупредить нередко адресуемую Деррида критику, согласно которой было как будто ошибочным для демонстрации метафизической ситуации избирать философские фигуры, в работах и высказываниях которых само метафизическое оказывалось наиболее проблематичным и приближающимся к границам его возможного «преодоления». Здесь обычно исходят из соображений, что есть намного более характерные образчики фалло- и лого-центризма, нежели встречаемые у Руссо или Ницше, которые в конце концов немало сделали для того, чтобы ощущаемую ими в собственных средствах выражения ограничительную двусмысленность откорректировать, чего у мыслителей более характерных как раз не наблюдается. Ответ Деррида мог бы заключаться в том, что «метафизическое» именно в силу содержащейся в нем коллизии не было бы таковым, если бы не заключало в себе характерное смещение внутренних сил. Тривиальные образчики лишь воспроизводят характерные для метафизической идеологии спекуляции и фигуры, и, напротив, образцы высказывания, отмеченные торможением по поводу императива Bedeutungsintention, не следуя ему буквально, тем не менее так или иначе совершают его оправдание. Именно этим вызвано то особое внимание, которое им следует уделить.

Метафизика решает – и одновременно отклоняет – заключенную в формуле различания трудность двумя основными способами, которые, если описывать их с точки зрения предпринимаемых в них мер по преодолению торможения, можно обозначить как первертный и обсессивный.

Первертный способ представляет собой не что иное, как упорное настояние на том, что неразличенное означающее вопреки всему способно сработать необходимым образом. Не имеет значения ни степень утраты его актуальности, ни обстоятельства, в которых оно может быть подвергнуто ироническому подвешиванию или отдано на откуп политической конъюнктуре – невзирая на все эти ограничения, субъект пускает означающее в ход безо всяких оговорок. «Я говорю это потому, что иначе невозможно настоять на важности того, к чему я намереваюсь привлечь внимание» – вот акт высказывания, соответствующий данному типу употребления.

При этом первертное употребление не является употреблением наивным, и путать его с последним ни в коем случае нельзя. Прибегающий к этому способу способен отдавать отчет во всех перипетиях, которые означающее претерпело или вот-вот готово претерпеть, но тем не менее все равно обращается к его использованию. Так, например, говорящий о «патриотизме» может прекрасно осознавать завершенный характер эволюции этого означающего, не предполагающий возвращения к нормам политического тезауруса XIX века, но все равно решить, что та или иная черта нынешней ситуации – например, ее эмерджентность – делает применение соответствующего ему термина не просто оправданным, но и способным «подать апелляцию» по поводу уже случившегося переопределения. «Я знаю, что вы все думаете по поводу использованного мной понятия, но, с моей точки зрения и, главное, в свете нужд нынешнего положения, побудившего меня высказаться, оно вовсе не утратило смысла, и я нахожу в нем выражение всей полноты ситуации» – вот образцовое высказывание перверта. Очевидно, что «перверта» сегодня нетрудно найти как «справа», где он является носителем авторитаризма, так и «слева», где он чаще всего выступает в роли активиста, привлекающего внимание общественности к «проблемам современности».

Наиболее типичный способ перверсивной провокации выглядит как заявления типа: «скажи, о чем ты сейчас думаешь?», «обозначь проблему», «о чем мы вообще говорим?», «высказывайтесь по существу». В ответ на подобные требования субъект, полагая, что от него требуют сконцентрироваться и сообщить суть дела, волей-неволей прибегает к обманчивой прямоте, ведущей к тому, что он оказывается в ловушке тем быстрее, чем более недвусмысленно ему удалось выразиться.

Если обратиться к разбираемым Деррида текстам, то подобного рода обозначений у того же Руссо находится великое множество. Например, в «Исповеди» автор то и дело заявляет, что обнаруженное им в себе любовное томление в присутствии «маменьки» (г-жи де Варанс) является «чудесным и давно ожидаемым проявлением естественного влечения», при том, что всегда остается вопрос, так ли обстояло дело, учитывая совершаемое героем Руссо дополнительное привнесение в эту область питаемых им замыслов о том, как именно ему необходимо организовать общение с новой женщиной, чтобы оно преподнесло ему не просто удовлетворение любовной страсти, но совершило огранку его способности творчески использовать ситуацию общения с влиятельными лицами из светского круга.

Напротив, обсессивный, «невротический» способ обхождения с означающим оказывается в своем роде изнанкой первертного и в полной мере выражает неспособность неразличенным означающим в акте высказывания воспользоваться – субъект имеет намерение высказаться, но буквально не может его озвучить, прибегая к синонимам, экивокам или многозначительным умолчаниям. Лукавство этого положения, очевидно, заключается в том, что «невротик» все равно так или иначе к нему прибегает на уровне первичной формулировки, но при этом неспособен нести за его непристойную прямоту ответственность и ввиду этого не смеет его предъявить. Если первертное употребление характерно для субъекта, внезапно обнаружившего себя облеченным обязанностью «принимать решения» и «влиять на ситуацию», то одним из примеров обсессивного употребления является канцелярит – бюрократический или академический способ высказывания.

Что объединяет оба эти основных способа, до какой бы степени они ни были различны, так это создаваемая в каждом из них надежда на возможность повторения. Прибегающий к первертному употреблению означающего или требующий его предъявления от другого вполне допускает, что его размах не вполне адекватен сценарию спровоцировавшей его ситуации; тем не менее он идет или предлагает идти другому на соответствующую жертву под прикрытием чрезвычайности положения. Тем самым он дает понять, что впоследствии, вероятно, возможна и более развернутая и мягкая характеристика, и не имеет значения, что в чрезвычайном положении, которое продолжает поддерживаться уже предпринятым первертным использованием – поскольку без последствий оно никогда не остается, – время для уточнений никогда не наступает.

Невротический способ также инициирует повторение, но, в отличие от способа первертного, он всегда остается на грани бессильной угрозы возможного употребления неразличенного термина, поскольку более всего оказавшийся в обсессивной речевой ситуации желал бы, чтобы соответствующее ему означающее задействовал кто-то другой, но озвучил его так, чтобы последствия употребления не обернулись обращенным к инициатору речи требованием. Когда обсессивный субъект не смеет, например, прямо заявить другому, что он испытывает к нему влечение любовного плана, он не просто ждет, что другой закончит за него начатую фразу, но надеется, что собеседник даст гарантии, что у этого озвучивания не будет последствий на уровне символического закона. «Я тоже тебя люблю, но это тебя ни к чему не обязывает», – вот что хочет получить прибегающий к обсессивной речи.

Оба типажа, таким образом, подтверждают кьеркегоровскую истину относительно того, что «повторения не бывает», но уточняют ее, показывая, что не бывает его лишь после того, как о возможности повторения было объявлено. Строго говоря, повторяется только одно – капитуляция метафизики перед «желанием-сказать».

Поэтому намерение, о котором Деррида в беседе с Ронсом заявляет, состоит в том, чтобы избежать как первого, так и второго типа задействования означающего в акте высказывания, и сделать это ему предположительно должна позволить формула различания. Строго говоря, оба нозологических типа решения уже вписаны в эту формулу – очевидно, что перверсивному способу соответствует второй неразличенный член, заключенный в скобки («природа»), тогда как невротическое колебание, вносящее бесконечную правку, соответствует противопоставляемому ему первому члену («культуре»). При этом, собственно, то, что вводит различание как таковое, соответствует третьему члену, находящемуся за скобками, – это то, что, задействовав означающее, совпадающее с одним из фигурирующих в паре, проводит его, выражаясь лакановским образом, «через фантазм», заданный первичным противопоставлением. Именно эту новую позицию в различании и надлежит искать, и если в дерридианском учении есть место какой-либо «этике», то заключается она в необходимости сосредоточить на этом поиске усилия.

Таким образом, тип ангажированности высказывания, политическая ориентация его носителя и прочие характеристики акта, на которых сосредоточена левофилософская и публицистическая современность, не столь существенны, как то, каким образом в них оказывается презентирован термин. Многочисленные оговорки и абстинентные уточняющие пометки, которые Деррида постоянно совершал по ходу своей речи и которые нередко заставляют не совсем удачно настроенного читателя терять терпение, разумеется, сами по себе не решали задачи нахождения третьей позиции термина, но при этом они выполняли иную функцию, постоянно напоминая, что эта задача все еще не решена и что без ее постановки любая теоретизация происходит до известной степени вхолостую.

В этом смысле самой ослепленности, с которой хэдлайнеры от академических медиа встретили проект Деррида и сопутствующие ему структуралистские проекты в качестве окончания метафизики и воцарения совершенно новой повестки, противостоит сама публичная языковая ситуация, которая со времен Руссо и до сегодняшнего дня практически не претерпела абсолютно никаких изменений в области действенности Bedeutungsintention. Ассортимент способов, посредством которых «желание-сказать» себя реализовывало на уровне задействования означающего, менялся лишь позиционно, но не структурно, и, покуда эти средства в ходу, в их отношении до сих пор не появилось никакой ясности не столько об их идеологическом или дискурсивном бэкграунде, которыми как раз занимаются непрестанно, сколько о том, каким именно образом их устойчивость с «желанием-сказать» остается связана.

При этом основополагающее для работы этого желания различие необходимо проводить не буквально между «голосом» и «письмом», а между высказыванием – произнесенным или же написанным – требующим в своем отношении презумпции устранения различия между интенцией и донесением[25], и речью, способной без этого устранения обойтись, при том, что последняя существует чисто предположительно, за рубежами несостоявшегося различания. Именно в первом случае возникает описанная Деррида под именем «голоса» иллюзия полнокровности, убедительности, особой «трогательности» высказывания и, самое главное, связанной с ним надежды на производимую им в слушателях перемену во взглядах и расположенности к предмету.

Различие между одним и другим режимами иллюстрирует пример, приведенный Терри Иглтоном и описывающий пьянчугу, который, увидев в метро табличку, предписывающую на эскалаторе брать собаку на руки, и находясь в момент прочтения на пике вызванного воздействием определенных доз алкоголя ощущения многозначительности, бормочет: «Как же это верно, черт побери, лучше и не скажешь». С точки зрения Иглтона – довольно сухо, как и многие другие англосаксонские исследователи, подходящего к вопросу функционирования акта высказывания – здесь имеет место не более чем характерная ошибка восприятия кон текста с неправомочным углублением смысла[26]. При этом очевидно, что водораздел – всегда довольно условный, в чем пьяница как раз прав – пролегает здесь именно у порога функционирования высказывания, рассчитывающего на что-то большее. Та же реплика пьяного, произнесенная в ответ на речь, воспевающую права и свободы (или, напротив, призывающую к их урезанию), выглядела бы, с точки зрения Иглтона, в гораздо большей степени контекстуально-оправданной, но именно признание существования ситуаций, где она, вероятно, уместна, закрывает путь к исследованию самой лингвоонтологической аномалии, связанной с «желанием-сказать» и его укорененностью в ситуации метафизических опор функционирования акта высказывания.

Основным следствием, вытекающим из присутствия этой аномалии, является то, что действовать субъекту также приходится, исходя из создаваемых ей условий. Оказывать посильное (и гораздо чаще – непосильное для действующего) воздействие на порядок вещей, принимать решения, начиная с выбора подобающего термина в публичном заявлении и заканчивая решениями политическими, заниматься активизмом и борьбой с недостатками системы – все это субъекту приходится производить на основе означающего неразличенного, и с последствиями действия на этой специфической основе он принужден постоянно сталкиваться.

Вывод этот из разработок Деррида вытекает с очевидностью, в то же время встречающейся с огромным сопротивлением – за прошедшее со смерти Деррида время практически никто, в том числе из заинтересованных в поддержании необходимой оживленности возле его теории, не сделал этого вывода достаточно отчетливо, при том, что аналогичные по ясности, масштабам и дидактической прямоте выводы достаточно своевременно были сделаны из Лакана – например, Славоем Жижеком. Именно в описанной Деррида фундаментальной отсроченности, задержке различания коренится по меньше мере одно из возможных объяснений «сопротивления структуры», в ситуации которого субъект на действие или внесение изменений в существующее положение претендует. По существу, Деррида дает ответ на глубокое удивление, питаемое некоторыми представителями политической наивности – в основном, анархистского толка, поскольку анархизм и есть искусство наивизма в политической мысли, – по поводу «несовершенства» системы, ее перегруженности и одновременной непроработанности, злокозненной скрупулезности на местах и неразличимости уходящих в ее толщу обстоятельств и, самое главное, по поводу непрестанно работающего процесса коррупции, «извращающего упрощения» всех крупных политических проектов и кампаний, нацеленных на исправление этих пороков, но так или иначе непременно им поддающихся и в итоге превращающихся в новую образцовую иллюстрацию их существования.

Соответственно, именно в свете «желания-сказать» необходимо рассматривать не столько «метафизику» как таковую – поскольку с историко-философской точки зрения это создает ложное впечатление, как будто речь идет о явлении ушедшем, – сколько публично-языковую ситуацию, начавшую складываться в период, приблизительно соответствующий публикациям Руссо, и сегодня, по всей видимости, проходящую пик своего развития, если вообще этого пика достигнувшую, в чем последние инициативы (например, связанные с очередным масштабным всплеском требований репараций жертвам системного насилия и пересмотров историй угнетения, еще явно не продемонстрировавшие всех своих возможностей) заставляют сомневаться. С развертыванием большинства следствий, вытекающих из Bedeutungsintention и его функционирования на основе неразличенности означающего, по всей видимости, еще только предстоит столкнуться, и ускоряющееся наступление этих следствий превращает аппарат Деррида из достояния интеллектуальной истории в новую опору.

Деррида II