Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии — страница 30 из 43

Все это означало, что теория Маркса, эффективно справляясь с необходимостью отрезвления от действительно довольно мутной перспективы, совместно создаваемой тогдашними социалистами и младогегельянцами, в то же время запиналась на вопросе о том, как именно эта перспектива не просто возникла, но и приобрела статус «толков», повсеместно обсуждаемых и задействуемых в многочисленных спорах общими местами, – те же младогегельянские измышления долгое время удерживали повестку и по цитируемости среди интеллектуалов неизменно давали самому Марксу значительную фору. Этот вопрос, по всей видимости, донимал Маркса до чрезвычайности – на известном уровне сама пристальность и неотступность, даже стилистическая назойливость его критики обязана в том числе этому неустановленному и непроговоренному аспекту, а не только настоятельности новой политической программы, весть о которой теория Маркса призвана была принести.

Таким образом, марксизм стал именем не только для теории и практики общественных изменений, но и для другой, непровозглашаемой и находящейся на втором плане, но оттого не менее действенной программы, выступившей в виде указания на «критическое беспокойство» и даже «критическую хрупкость» современных ему интеллектуалов (по аналогии с получившими наименование в современности видами «гендерной» и «белой» хрупкости). Хрупкость эта указывала на существование определенного ареала суждений, в который соскальзывает теоретическая мысль, оставшаяся без конкуренции или в отсутствие какой-либо коррекции. Новизна этого предположения, равно как и особенность функционирования критики на его основе, заключалась в возможности обойтись в определении «хрупкой мысли» без каких-либо отсылок к «опыту», здравому смыслу и иным категориям, традиционно порицаемым интеллектуализмом и обвиняемым в глухоте к «чистой теории». Напротив, «критическое беспокойство» возвращает исследователя, которого оно посетило, не к суждениям, ближайшим образом связанным с дотеоретическими источниками, а к теории или же технике суждения определенного типа, и предугадать, какие содержательные очертания этот тип приобретет, невозможно до того, как сопряженная с ним теория получит полное развертывание.

Тем самым любопытным образом появляется возможность отделить марксистскую критическую мысль второго порядка от других теоретических систем, также настроенных критически, но не принимающих измерение «первой критики» в расчет и не отталкивающихся от нее. Хорошим примером в данном случае является теория Хайдеггера – так, при всем своем раздражительном и почти непомерном философском высокомерии, побуждавшем его выдвигать требование мыслить «самую существенную из всех мыслей» и настаивать на совершении величайших усилий в этом направлении, Хайдеггер от представления о «теоретической хрупкости» никогда не отправлялся. Его врагами все еще оставались типичная обывательская инерция суждения, а также стандартные онтические университетские дисциплины, которым «не хватало мысли». В то же время, исследуемые самим Хайдеггером предшествующие философские метафизические системы, чьи создатели приложили должные усилия по осмыслению различия Бытия и сущего, но не достигли на путях этой «основной мысли» необходимого результата, записывались Хайдеггером в попутчики и разбирались со всей снисходительностью к совершенному ими схождению с дистанции.

Напротив, к примеру, теория Лакана представляет собой наиболее масштабный после марксизма пример образования вторичной критики, содержащей в основе сильное допущение критической хрупкости оппонентов. Сама по себе резкая нетерпимость Лакана к наиболее ближайшим клиническим концепциям, представлявшим начинание Фрейда в определенном, с точки зрения Лакана, искажающем его свете, показывала, что самого Лакана беспокоили постулаты психоаналитической клиники, очевидно, обязанные не столько недостатку осмысления в принципе, сколько осмыслению в определенном ключе.

Таким образом, указание на недостаточно пригодную, отмеченную реакционными чертами политэкономическую критику как на «буржуазную» (или «мелкобуржуазную») является ее именованием, но вовсе не определением. Любое возражение «хрупкой теории» лишь описывает обстоятельства, в которых возник акт соответствующего ей исследовательского высказывания, но не сам этот акт. Точно так же Лакан, обозначая фрейдистский психоанализ (как отошедший от Фрейда и тем самым подлинно «фрейдовским» быть переставший) то как «жертвенный» и неуместно «чувствительный» («психоанализ Армии спасения»), то как «наслаждающийся психическим совершенством аналитика», тем самым, с одной стороны, именовал нечто такое, что действительно частично выступало причиной происхождения теории и клиники определенного типа, но при этом оставалось принципиально необозначенным и, более того, получавшим своеобразие только и исключительно в акте критического обобщения, предпринимаемого Лаканом.

Именно в этом, по всей видимости, состояло различие между Марксом и Энгельсом, которое бросается в глаза, но редко получает какое-либо объяснение, выходящее за пределы содержательной оценки их вклада. На деле отличие Энгельса – и одновременно его недостаточная приспособленность к производству теории в заданном Марксом ключе – состояло в убежденности, что рассчитывать необходимо на обоснованное научное знание, которое благодаря своей объективности рано или поздно восторжествует. Напротив, Маркс, продвинувшись в прихотливости своих умозаключений значительно дальше Энгельса, именно в силу этого обстоятельства никогда до конца не полагался на «теоретическую истину», якобы способную самостоятельно расчистить себе путь, но до конца ощущал, что успех теории решается на каком-то ином уровне.

Уровень этот, как известно, оказывается обозначен им как «практика», и возникшая здесь коллизия надолго, если не до конца существования все еще продолжающейся сегодня философской традиции, обрекает субъекта этой традиции на смущение и растерянность. В большинстве случаев эта растерянность выражает себя минимальным образом и обязана лишь тому, что с практикой всегда что-то не клеится: там, где звучит настоятельное воззвание, неумолимое требование соответствующую этой практике активность (например политическую) учредить, субъект, как правило, ощущает бессилие; там же, где соответствующая некоему начинанию практика оказалась учреждена, выглядит это чем-то невозможным, т. е. неповторимым из другой точки.

Значительно бо́льшая степень задетости этим вопросом выявляется в более узком кругу, где, к примеру, предметно интересующиеся политикой (или воображающие себя таковыми) запальчиво желают выяснить последствия подобного учреждения, поскольку практика выступает именем для перемен, предположительно несущих с собой неудобство или угрозу. В этих случаях субъект, во-первых, комичным образом переоценивает возможности запланированного вторжения со стороны практики, а во-вторых, буквализирует степень переноса теоретического содержания на соответствующую этому вторжению основу. Так, например, лозунг «вся власть народу» или даже более оперативный призыв «бить буржуев» – это краткий итог теории или исчерпывающая программа для равнообъемной ей практики? В зависимости от того, как на этот вопрос отвечают, соответствующим образом распределяется связанная с ним «тревога» наблюдателей.

При этом существует еще один, наиболее кулуарный уровень, где связанная с вопросом практики тревога достигает наивысших степеней – как правило, это круг тех, кто с практикой в том или ином виде уже имеет дело. Для примера вполне подойдет та же практика психоанализа, особенно в свете уверенности ее носителей, что они имеют в ее лице доступ к той исключительной требовательности, стандарт которой практика вообще способна обеспечить.

Тем не менее именно здесь, в наиболее стойких в вопросах практики сообществах, где готовно отдают ей приоритет, видя в ней основной ориентир, то и дело возникают особые обстоятельства и сопровождающие их искушения. Последние, как правило, связаны с тем, что теоретические начинания, ставящие практику в новую ситуацию, парадоксальным образом на уровне последствий своего высказывания отклоняют ее примат.

Примером здесь остается созданная тем же Лака ном коллизия, приведшая к кризису и расколу классического психоаналитического сообщества. Что в Лакане тех, кто остался по ту сторону клинического водораздела, возмущало и продолжает возмущать сегодня, так это то, что, как постоянно здесь подозревают, ссылка на клинику и полученный с ее помощью практический опыт в лакановских координатах вовсе не является последним словом. Более того, обращение к этому опыту как к основной и единственной реальности, верифицирующей теоретические построения, в лакановских высказываниях почти неприкрыто выступает своего рода прибежищем для «слабых духом», «тугоухих», как он называл их, клиницистов – тех, кто предположительно неспособен глянуть дальше собственного носа.

С точки зрения, до сих мстительно транслирующейся во враждебных лаканианству кругах, Лакан якобы прибег к имитации практики – не в значении вульгарного введения в заблуждение относительно реальности своей клинической деятельности (хотя именно такое обвинение фактически было выдвинуто исключившей его из своих рядов Международной психоаналитической ассоциацией, лишившей Лакана звания ретроактивно, то есть упразднив и отозвав институциональную силу всех проходимых под его началом дидактических анализов), а в смысле недостаточного сцепления своей мысли с клинической почвой, своего рода отслойкой от ее инертной данности.

В то же время коллизия теории и практики не решается здесь ни выбором в пользу любой изобретательной теории, ни приматом новой практики – само существование «теоретической хрупкости» показывает, что и в случае Маркса, и в близком к нему случае Лакана происходило нечто иное и в то же время сходное, а именно: созданная здесь теория подпитывалась разом из двух источников.

Так, в среде наименее опытных читателей Лакана принято считать, что совершаемые им опровержения современных ему попыток обращения с фрейдовским учением были обязаны тому, что у самого Лакана уже имелась некая новая концепция, особый замысел, ведущий клинику вперед. Невзирая на то что в значительном количестве случаев так, несомненно, и было, стартовым регулятором для лакановского – как и, по всей видимости, для марксистского – текста служило вовсе не это, а первоначальные претензии к уровню первичной теории в чистом виде. Каким бы изумительным и даже до некоторой степени неподобающим для автора более сильной теории это ни выглядело, но все предстает так, как если бы этот автор сначала совершал описанный у самого Лакана жест чисто истерического отклонения первоначального неугодного содержания посредством формулы «это не то!», «уберите, это никуда не годится!». Формула эта, как известно, никакой «позитивной» альтернативы не предполагает, и если таковая находится, то лишь впоследствии и действует исключительно ретроактивно.