имавший и так и не нашедший у его последователей удовлетворительного теоретического объяснения.
В то же время этот уровень является не единственным, поскольку под «желанием» также необходимо понимать то, что сопрягает оба уровня одновременно. В этом отношении желание больше не отделено от тревоги, поскольку желание теперь описывает весь аппарат субъекта в целом. Желать в этом случае означает не искать объект, а сталкиваться со всеми последствиями интерсубъективного отношения субъекта к желанию, к тревоге и наслаждению других субъектов, образуя в ходе этого столкновения определенную позицию – ту, которую Лакан обозначает в качестве x, подразумевающем, что, занимая эту позицию, субъект не ведает о ее координатах ни до прохождения своего анализа (поскольку невроз побуждает его заниматься поисками ошибочно предполагаемой в Другом непогрешимости), ни после его окончания (поскольку, усвоив неустранимость нехватки, проанализированный субъект начинает более смело передоверять регуляцию этой позиции собственным действиям, в то же время соглашаясь с тем, что происходящее они определяют неравномерно и косвенно).
Таким образом, соответствующий инстанции желания термин выступает сразу в условно «видовом» и в «родовом» качествах – как разнообразные частные операции с объектами и в то же время как совершаемая субъектом максимальная ставка в обстоятельствах неизбежности явления желания как такового. Важно зафиксировать, что речь идет не о двух различных диахронических определениях инстанции желания, которые сменяли бы друг друга в ходе эволюции лакановской теории или же выступали как взаимно дополняющие. Напротив, они синхроничны и конкурентны, поскольку первое, оказывая второму сопротивление и одновременно покрываясь им, в то же время не встраивается в него полностью, а создает внутри него логическую полость. Именно последняя обеспечивает возможность изменений в субъекте (в том числе в ходе анализа), поскольку полость эта, образованная логически-несимметричными краями, смещается, тем самым поддерживая возможность сдвига.
Примечательно, что, хотя Лакан, похоже, об этом даже не помышлял, открытая им связь чрезвычайно близка к связи, описанной буквально в этот же момент (в 1962 году) в структурно-исторических разработках Альтюссера и обозначенной им как явление «неравномерности развития», связанное с преобладанием нового типа необходимости, введенным им под именем «сверхдетерминации». Явление сверхдетерминации предполагает, что определяющая происходящее необходимость встроена в ситуацию как бы дважды, на разных логических уровнях. Тем самым необходимость не усиливается посредством собственного повторения (на что как будто бы указывает приставка сверх-), а, напротив, заставляет агента, совершающего на ее основе действия, или встроиться в возникающий разрыв, оседлав появляющуюся в расщелине удвоения историческую возможность, или в конце концов сбиться с такта. Последнее рано или поздно непременно происходит, поскольку возникающие вследствие разрыва многочисленные смещения вызывают к жизни другие общественные явления, за бортом которых действующий агент в итоге остается (по этой причине Альтюссер неслучайно интересовался раннесоветским термином «пережиток», требуя преодоления номинальности и пропагандистской ситуативности этого понятия в пользу его пристального концептуального осмысления, позволившего бы заново взглянуть через него на могущество и слабость гегельянского учения о неотвратимости исторических преобразований и одновременно об их неснимаемой неравномерности на различных уровнях[68]).
Таким образом, структурализм в том, что касается его собственной теоретической идеологии, представляет собой не столько обобщенную критику «метафизического могущества», притязания которого на полноту и непосредственность присутствия должны быть развенчаны, а соответствующие этой полноте связи разорваны, сколько допущение характерных для каждой эпистемологической формации градаций собственных типов связи. Последние в каждом случае различаются по силе и селективности с соответствующим стремлением установить превосходство второй характеристики над первой и тем самым измерить происходящее на уровне связи наиболее слабой, гипотетически самой слабой из всех возможных.
Регистры остроумия
Возвращаясь к ситуации субъекта метафизики – как в его случае может видеться самая слабая связь из доступных воображению? Можно предположить, что «самая слабая связь» для метафизика – это связь, не позволяющая установить ее источник и способ реализации. Так, привлекший внимание многих поколений философов и писателей парадокс «китайского мандарина», описывающий возможность произвести «идеальное убийство» чело века, находящегося в наиболее отдаленной (от тогдашнего цивилизационного европейского центра) географической точке, предполагал ситуацию, в которой сам акт причинения стремился к максимально возможной элиминации, начиная с допущения «специальной секретной кнопки», нажатие которой – например, в Париже – немедленно вызывало бы смерть китайца, и вплоть до предположения о «телепатическом убийстве» одной только силой соответствующего помышления.
Этот мысленный эксперимент, который классики от Дидро до Шатобриана примечательным образом приписывали друг другу (так что сегодня затруднение в установке его первоначального исторического источника прямо коррелирует с затруднением в установлении описанного в эксперименте злоумышленника), показывает, как именно метафизик мыслит категории слабости и селективности связи. Самая слабая связь для субъекта метафизики – это то, что представимо в качестве соответствующих ей конкретных намерений и последствий, но абсолютно немыслимо с точки зрения возможности осуществления.
Таким образом, речь идет о невозможности, отсылающей к техническому исполнению в широком, но также и в определенном историческом смысле, вследствие чего все то, на что посягнула наука XIX–XX веков в своих основных практических достижениях, представляет собой самую слабую метафизическую связь, достигшую в итоге пункта своей материальной реализации. В этом смысле, когда вполне современный и даже снабженный начальными физико-математическими знаниями субъект с улыбкой смущения признается, что он «не понимает», как работает телефон или авиационная техника (при том что от сомнений в доброкачественности и реальности этой работы он уже исторически очень далек), само это непонимание обязано не столько недостатку специального образования, сколько продолжающейся подверженности отношениям этой наислабейшей связи. Расписываясь в своем интеллектуальном бессилии на ее счет, субъект тем самым приносит оммаж ее начальной неинтеллигибельности, несхватываемости даже самым сильным напряжением мысли, не снабженной соответствующим научно-техническим аппаратом, всегда возникающим позднее, нежели сам вопрос о возможности.
Следует предположить, что это правило имеет общий характер, и что связи, находящиеся по степени силы ниже, чем нормативная для ситуации слабая связь – например метонимия – являются так или иначе неинтеллигибельными со стороны того, что со всей художественной условностью можно было бы назвать «органами интеллектуальных чувств». Другими словами, эти связи нельзя уяснить, а в ряде случаев даже вовсе зафиксировать их наличие, опираясь на прошлый теоретический опыт, и в этом смысле они нуждаются в специальной демонстрации, обеспечивающей условия получения нового опыта «теоретической практики». Соответствующий этой ситуации диалог снова находится у Беккета:
– Не вижу связи, – сказал Камье.
– Вот именно, – сказал Мерсье, – ты вечно не видишь связи.
Изучение связей, сила которых еще слабее, нежели сила дежурных слабых связей, ведет в область, где большая часть эффектов и реализаций, в которых субъект приучен ориентироваться, вытесняются на периферию. Такого рода увольнения планов развернуто представлены в «Моллое»:
«Однажды ночью, заснув, как обычно, рядом с сыном, я внезапно проснулся как бы от сильного удара. Не волнуйтесь, я не собираюсь пересказывать вам мой так называемый сон…»
Беккет обрывает вероятные ожидания читателя в повествовательном плане не потому, что пересказ только что увиденного сновидения был бы стандартной романной пошлостью, и не только по той причине, что беккетовский текст является возражением столь же пошлой метафизической многозначительности самого явления сна как «иной, более принципиальной реальности», а на основании того, что Беккета больше не интересуют те, все еще доступные уровни связи, где основные фигуры и тропы обеспечивают иллюзию необходимого сцепления, отсылающего к многозначительности переживания и инсайта. Поэтому абзацем ниже в описании постигающей героя артропатии развивается альтернативная система градаций сокращающейся амплитуды движений и поз («Вдруг мое колено пронзила острая боль… Я продолжаю говорить о своем колене… Оно не причиняло мне боль, оно просто отказывалось сгибаться») вплоть до идеала обездвиженности («Обрести наконец полную неспособность двигаться, это что-нибудь да значит»), которой досадно препятствуют сохранившиеся атавизмы старой двигательной способности («Колено чуть-чуть сгибалось… Анкилоз не был полным!»). Если классическое представление о феномене сна представляет собой сочетание метафоры и метонимии, где само физиологическое состояние сна является метафорой покоя или смерти, а нарративное сновидение, напротив, метонимией мельтешащей событийности, присущей течению жизни, план более слабой связи стремится в отсутствие всех ранее доступных способов изобрести другой способ движения, который одновременно является непредставимым («Мое сознание теряет сознание, когда я думаю об этом»).
В этом смысле наиболее крупное из существующих теоретических возражений гипотезе интеллигибельности связей – психоаналитическое учение Фрейда – представляет собой не открытие бессознательного как тайного вместилища ранее недоступных психических явлений, пополняющих наше представление о субъекте, а не что иное, как смещение в область, где все связи доступной представлению силы поэтапно отказывают, благодаря чему возникает потребность брать в расчет другие, менее броские и одновременно более селективные.