– Хорошо, пусть не сюда, пусть уйдет к отцу, – не сдавалась мать Горика. – У него достаточно большая квартира, найдется место для дочери.
– Вот именно! Да, да, – кивала бабушка. – У меня тоже не укладывается... Такая беспринципность, такой цинизм...
– Как же вы, черт вас возьми, легко решаете чужие проблемы! А если она н е м о ж е т вернуться к отцу? Если так сложились отношения с мачехой? Что тогда? Прыгать с Каменного моста? Пулю в лоб?
Горик сидел и слушал с огромным интересом. О нем забыли. И он старался ни звуком, ни малейшим шевелением тела не обращать на себя внимания. Бабушка упорно гнула свое:
– Я что хочу сказать, эта семья мне неприятна. Я знаю их отца, он очень малопринципиальный человек: то подписывает какие-то платформы, то с такой же легкостью отказывается. Таким людям, знаете ли, веры нет...
– Ну и что – подписывал платформы? Какая аморальность! Значит, имел свое мнение, пускай ошибочное.
– Мы с Николаем Григорьевичем почему-то т а к не ошибались: п р о т и в партии, п р о т и в генеральной линии. Мы ошибались вместе с партией, может быть...
– Допустим! Ну, хорошо! – закричал Сережка, вскочив. Его лицо вдруг покраснело у глаз пятнами, и это означало, что он не владеет собой. – Вот сидит Давид Александрович Шварц, так? Уважаемый всеми нами и, кроме нас, еще сотнями, тысячами людей. Так? А что случилось с Валентином? Значит, мы должна Валькины грехи объяснить какими-то, ну... свойствами Давида Александровича? Так, что ли?
– Объясните, пожалуйста, – прохрипел Шварц. – И будет неглупо.
Он сидел на диване, отдуваясь, храпя, и поворачивал свои выпуклые, налитые усталостью, в желтоватых белках глаза то к одному, то к другому. Скорей всего, он не слушал, что говорили, а размышлял. Смотреть на него было забавно. Вдруг на его толстых губах надувались пузыри, он начинал ковырять пальцем в носу, делал это сосредоточенно, у всех на виду, не заботясь о том, что делать так неприлично.
Бабушка сказала, что самое разумное отдать Вальку в «лесную школу». Отец Горика присвистнул.
– Вот тебе на! А кто же ругал Ваню Снякина за то, что тот отдал сына в «лесную»?
– Не путай, Николай Григорьевич! Я знаю, что говорю, – отрезала бабушка. Она обещала переговорить со своей подругой Бертой, страшненькой бородатой старухой, неимоверной курильщицей, которая работала в Наркомпросе как раз по «лесным школам». – У Снякиных были все условия воспитывать мальчишку дома, – сказала бабушка строго. – Но его жена слишком любила комфорт и легкую жизнь. Сейчас, правда, она живет без всякого комфорта где-то на севере. Я, конечно, не злорадствую, наоборот, сочувствую ей. А у Давида таких условий нет и не было.
Вопрос о «лесной школе» был решен. Мама, любившая все рационализировать, тут же предложила устроить Вальку в шабановскую «лесную школу», потому что в Шабанове, в музее композитора, работает тетя Дина, она могла бы наведать Вальку, а он мог бы приходить к ней в гости.
Давид Шварц кивал, соглашаясь со всеми, а потом сказал:
– Это хороший план. Не знаю только, согласится ли он.
Все возмутились этой фразой. Николай Григорьевич требовал, чтобы Вальку прислали к нему и он с ним крепко поговорит, а бабушка твердила:
– Вот результаты твоей политики!
Но Давид Шварц сказал, что, если б Валька был его родным сыном, он поступил бы с ним по всей строгости, а так он обязан его жалеть. Тогда мама раздраженно сказала:
– Горик, ты что тут сидишь? Марш спать немедленно!
Уходя, Горик слышал, как Сережка сказал неестественным, нахальным голосом:
– Почему ж так? Можно и наоборот – пожестче.
После этого было молчание. Может, они принялись все одновременно пить чай или есть конфеты. Но, уйдя уже далеко по коридору, Горик продолжал ощущать странную неуклюжесть этого молчания. Он думал об этом молчании, сидя в уборной, потом в ванной комнате и после ванной, и когда ложился спать. Ему было немного стыдно за Сережку, за его нахальный голос и за что-то еще, чего определить в точности не удавалось. Горик перекладывался с боку на бок и долго не мог заснуть.
Сережка был такой же не родной сын для бабушки, как Валька для Шварца. Только Давид Шварц взял Вальку из детского дома недавно, лет семь назад, а бабушка взяла Сережку после Гражданской войны, во время голода, когда Сережке было пять лет. Он по-русски не говорил, потому что чуваш и родился на Волге в чувашской деревне. Но никто, конечно, – ни бабушка, ни мама, ни дядя Гриша, ни отец, ни Горик и ни Женька – не показывал виду, что Сережка не родной сын бабушки. Горик даже не знал об этом много лет. Мама рассказала только в прошлом году. И вот недавно, когда Горик за что-то обозлился на Сережку и поругался с ним, назвав его «длинным дураком», мама сказала, чтобы он никогда не смел ругать Сережку и говорить ему грубости. «А если он первый?» – спросил Горик. «Ты все равно должен сдержаться и промолчать».
Поздним вечером Сергей надел костюм, взял на руку плащ, сунул в карман коробку «Герцеговины флор» – эти папиросы он почти не тратил, берег для торжественных случаев – и заглянул в столовую, чтобы сказать: «Ну, пока! Пойду пройдусь перед сном». За чайным столом еще сидели Давид Александрович и бабушка. Они взглянули на него как будто из глубокого сна. Разумеется, Анна Генриховна, мать Сергея, которую он, как и все в доме, называл бабушкой или даже по-гориковски «бабишкой», никогда не требовала отчета, куда, с кем, надолго ли. Но сейчас, когда он произнес в двенадцатом часу ночи свое «пока», она посмотрела на него отчужденно. Кажется, даже не поняла, что он уходит. Но Лиза, наткнувшись на него в большом коридоре, все сообразила, и лицо ее кисло и слабо скривилось. Она вздохнула.
– Ой, Сережа... – на что Сергей отрывисто пробормотал:
– Скоро приду! Но дверь закройте на один замок...
Было тепло. Какие-то люди с горящими угольками папирос стояли кружком на асфальте перед подъездом и разговаривали вполголоса. Доносились слова: «Но здесь она неподражаема...» – «Где?» – «В „Лебедином“. – „Ах, в „Лебедином“, я же не спорю, я говорю о...“ Уходя по асфальтированной дорожке от этой кучки людей, дымивших папиросами перед сном и рассуждавших о балете, Сергей думал: это всерьез или понарошке? Слишком много людей делают вид, что увлечены чепухой. Половина ребят на курсе бредят футболом. Только и слышишь: Ильин, Старостин, беки, хавбеки. Другие помешались на шахматах. Чертят таблицы, дуются даже на лекциях. Как считаешь, кто победит в отложенной, Левенфиш или Юдович? Так и хотелось сказать дураку: „Милый, я тоже играю в шахматы, но не притворяюсь, что мне так уж безумно важно знать, кто победит – Левенфиш или Юдович, Мейерхольд или Керженцев? Кто победит: республика или фашисты? Это коснется тебя лично, дурака, это проедет по твоей жизни, а в шахматы будешь играть в раю“. Вот что хотел сказать Сергей, но не сказал вчера, когда один человек подполз к нему после общефакультетского собрания, на котором громили профессора Успенского как „троцкиста и идеологического диверсанта“, и спросил: „Как считаешь, кто победит в отложенной, Левенфиш или Юдович?“ Он посмотрел в пустые заячьи глаза под очками и, мгновение помолчав, сказал: „Я считаю вообще-то, что у Левенфиша шансов побольше“. И воспоминание об этом миге молчания, о том, что он сказал и чего не сказал, гнало его, гнало по асфальту за угол, в другой двор, к угловому подъезду.
Всегда, когда он подходил к этому подъезду, его грыз ерундовый и глупый страшок: перед вахтером. Перед его равнодушно-зорким взглядом и возможным вопросом. К счастью, в этом же подъезде на седьмом этаже – Ада жила на четвертом – жил товарищ школьных лет Борис Володичев, сейчас студент юридического института. С Борисом он почти не встречался, взаимные интересы иссякли, но можно было на вопрос «куда» ответить – к нему. Еще ни разу не спрашивали, потому что вахтеры попадались знакомые, помнившие Сергея по временам, когда он действительно ходил в гости к Борису. Сергей предупредительно здоровался, и вахтеры, кивая в ответ, ленились задавать лишние, но полагавшиеся по инструкции вопросы. Жители дома относились к вахтерам с привычной опасливостью, как относятся, например, к железным ящикам с надписью: «Осторожно! Ток высокого напряжения!» Бояться не боялись, но подолгу задерживаться вблизи избегали. Сергей, конечно, на это плевал, но тут была замешана женщина.
Он отвалил на себя тяжелую дверь, и нехорошее предчувствие заколотилось в сердце. Очень уж поздно, половина двенадцатого. Так и есть, вахтер новый. Сергей сказал «здравствуйте», в два скачка миновал первую лестницу и шагнул налево, к лифту. Вахтер остановил его снизу властным голосом: «Гражданин! К кому?» Еще никогда, ни в одном подъезде его так не окликали... Сергей посмотрел внимательней: молодой толстяк, хорошо выбритый, с пухлыми, сочными губами. Лицо показалось Сергею напудренным, а взгляд темных маленьких глаз под темными бровями каким-то театрально-пристальным. Такому хорошо бы выйти на сцену и запеть тенором: «Ой, Галына, ой, дивчына...» Зачем-то улыбаясь, Сергей сказал:
– К Володичеву.
– А не поздно? – спросил вахтер, поворачиваясь и идя к телефону, висящему на стене. При этом толстяк зевал, нежно похлопывая ладонью по разинутому рту.
Эта необычная фамильярность тона и исполненные достоинства движения обнаруживали человека, знающего себе цену.
«Этот все будет делать по инструкции, – подумал Сергей. – А если Борьки нет дома?» Вахтер набрал номер и долго молчал. Видно, там уже легли спать. Сергей лихорадочно придумывал: что сказать Борьке?
– К вам тут гражданин... – Вахтер вопросительно и малопочтительно чуть поднял к Сергею подбородок. – Как?
– Вирский.
– Вирский. – Вахтер помолчал, потом повесил трубку.
Он ничего не сказал Сергею, не посмотрел на него, а просто молча направился от телефона к своему стулу, на котором лежала круглая, зеленого цвета, плоская байковая подушечка. Сергей открыл лифт и нажал кнопку седьмого этажа. Дверь в квартиру Володичевых была отворена. На пороге стояла мать Бориса, в халате, как видно, со сна, с пятнами белой, нездоровой, мятой кожи вокруг глаз-буравчиков, которыми она сверлила Сергея. Володичева не произносила ни слова, но всем своим ошарашенным видом кричала: «Что? Говори! Но, если что-нибудь страшное, ты не должен был, не смел...» Сергей поспешно объяснил, что пришел к Борису по незначительному, но абсолютно неотложному делу. Когда-то он давал