Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1944–1945 — страница 104 из 142

С некоторыми узниками из «ближнего окружения» я познакомилась, – все они, так же как и мы, сидят за побег. Каждый день прибывают «новенькие», их сразу окружают плотной стеной, перебивая друг друга, расспрашивают на разных языках, как там, на воле, слышно ли что о наступлении русских, не началась ли и здесь, в городе, эвакуация населения?

Как я уже сказала, раз в день за тяжелой, обитой металлом дверью раздаются немецкие голоса, ржаво скрипят запоры, и два солдата-инвалида вносят бак с водой, а еще два – короб с хлебом. Моментально возле входа возникает галдящая, возбужденная толпа с кружками, банками, черепками в руках. Ежедневная наша пайка – кружка затхлой, жутко воняющей хлоркой и еще какой-то дрянью воды и четверть маленькой буханки тяжелого, вязкого ржаного хлеба. Хлеб, конечно, съедается всеми сразу и без остатка, но устойчивое чувство голода от этого не исчезает. Однако больше, чем голод, мучает жажда. Засыпая, я часто вижу воду – много – целое море прозрачной, голубовато-серебристой воды, слышу плеск волн, звон срывающихся с ладоней капель…

Днем в тюрьме сравнительно тихо, спокойно. В ожидании желанного «обеда» каждый занимается тем, что ему больше по душе. Итальянцы – в основном они оккупировали помост – либо поют красивыми, мягкими голосами про «Сантану» и «Лючию», либо шумно – порой слишком шумно – принимаются выяснять между собой отношения. Англичане, поглядывая с легким презрением в сторону помоста, молчаливо тасуют карты. Французы и бельгийцы ведут вполголоса обстоятельную беседу о политике – в частности, о том, как будут делить поверженную Германию после войны русские, американцы и англичане. «Прынцы», сидя на полу в обычной позе, слегка покачиваясь, выпрашивают с закрытыми глазами у своего Будды необходимые им милости. А «восточники», поляки и чехи, удобно устроившись возле неказистых узелков, предпочитают с храпом досматривать ночные сны.

Все оживает здесь с наступлением ночи. «Темница» словно бы вся приходит в движение, в основном оно направлено в сторону зловонных углов с парашами. Наши с мамой «лежбища» – почти в центре помещения (все удобные возле стен места давно заняты), поэтому то и дело чьи-то ноги спотыкаются о нас, и кто-то невидимый скороговоркой бормочет разноязычные извинения.

Внезапно в кромешной, удушливой тьме (вонь к ночи заметно усиливается) в разных концах чердака вспыхивают блуждающие, чадящие смрадом и дымом красноватые огоньки. Они мечутся по грязным, обшарпанным стенам, скользят по черным балкам с висящими на них в вышине седыми лохмотьями паутины, выхватывают из мрака незнакомые лица, руки. Словом, зрелище фантастическое, немного жутковатое – такое надо видеть, словами его не опишешь.

Особенно меня поразили эти снующие в кромешной тьме красные, сопровождаемые удушливыми, черно-серыми кисейными шлейфами огни в первый вечер.

– Что это? – удивленно, ни к кому не обращаясь, спросила я.

– Горящие провода, – охотно объяснил по-польски кто-то невидимый рядом. – Когда-то здесь было электричество. Сейчас на стенах остались кое-где провода. Парни срывают их и поджигают. Начали англичане, теперь это делают все остальные.

В тот же вечер мы услышали песню. Прекрасный мужской голос с невыразимой грустью выводил в наступившей тишине знакомые слова знакомой чудесной мелодии:

…Мамо сантанте фели-иче,

Мамо сантанте амо-о-ора…

– Кто это поет? – в страшном волнении опять спросила я.

– Один итальянский парень, его зовут Петруччио, – ответил невидимый сосед. – Их тут была целая семья. Два дня назад полицаи увели куда-то его мать и сестру. Теперь он тоскует. Раньше часто пел; бывало, крикнешь ему: «Эй, компанелло, пой!» – он и поет. А сейчас больше молчит. Тоскует…

Сегодня заканчивается четвертый день нашего здесь пребывания, и сегодня же я решилась – извлекла из кошелки свою недописанную тетрадь и парижскую ручку, пристроилась на полу, за спиной мамы. Пока есть возможность, буду по-прежнему вести свою «летопись». Этим сейчас и занималась. А теперь надо кончать – уже опускаются сумерки, и букв почти не видно. Итак, если ничего не изменится – до завтра.

8 февраля (на этот раз дата установлена точно)

Расскажу о том, что произошло с нами со времени последней моей записи еще там, в Грозз-Кребсе. Описать в подробностях эти кошмарные две с половиной недели невозможно – слишком много потребовалось бы бумаги. Попытаюсь осветить лишь некоторые моменты.

В тот памятный вечер, 17 января, я не успела завершить свою запись. Часов в девять явился мрачный Шмидт, заявил, что получен приказ о всеобщей эвакуации населения и что к шести часам утра мы должны быть готовы к отъезду. Много вещей с собой не набирать – взять лишь самое необходимое. Перед выездом он, Шмидт, проверит все лично и, если увидит, что прихвачено что-то лишнее, немедленно – зофорт! – вышвырнет тут же, на дорогу… Для семейств Гельба, Эрны и для нас выделена отдельная повозка, управлять которой будет Гельб… Чтобы не мучить лошадей, на возу с вещами могут сидеть лишь дети Эрны, и то – время от времени; все остальные отправятся пешком. Следует позаботиться о питании в дороге – пусть Леонард и Ана пойдут сейчас с ним в усадьбу, получат муку для хлеба и кое-какие овощи. Времени до отъезда еще достаточно – ночь длинная – можно успеть и сварить, и испечь. Да… Сима со своей дочерью останутся временно в усадьбе. Вместе с Линдой. Если им вдвоем будет тут страшно, могут перебраться в хозяйский дом. Вполне возможно, что опасность не столь и велика, что просто возникла паника, а оставлять скотину и птицу без присмотра и без ухода он, Шмидт, не считает нужным. В случае же необходимости все оставшиеся (таких в округе около 15 человек) будут немедленно эвакуированы по второму заходу. Линде даны на этот счет указания в отношении повозки и лошадей.

– Господин Шмидт, позвольте остаться здесь и мне с мамой, – сиплым от волнения голосом попросила я. – Тоже временно. До следующего приказа. Вдвоем им не справиться, ведь Нина еще совсем мала. А как только поступит вторичный приказ, мы все сразу…

– Я уже сказал: останутся здесь только Линда и Сима с дочерью! – повысил голос Шмидт. – Все остальные отправятся со мной… И не вздумайте своевольничать! – Он сердито поводил перед моим носом взад-вперед толстым, в рыжих волосах пальцем. – В приказе четко говорится: всех ослушников ждет строгое наказание – вплоть до расстрела!

Шмидт вместе с мамой и Лешкой отправились в усадьбу, а я в тревоге и в смятении бросилась к Гельбу. Генрих! Вот на кого надежда! Джона я теперь вряд ли увижу, он наверняка сейчас под замком, под крепкой охраной, а Генрих поможет нам… Армейский дезертир не должен, не может показываться в открытую на людях, он вынужден прятаться. Вот мы – я и мама – и останемся с ним. Генрих сам сказал, что в окрестностях Мариенвердера ему знаком каждый уголок. Сам сказал…

С ходу я проскочила прихожую (наружная дверь почему-то оказалась на этот раз открытой), влетела в комнату. Гельбиха подняла голову от раскрытого чемодана, с недоуменным, несколько растерянным видом уставилась на меня.

– Фрау Гельб… Извините… Мне надо видеть Генриха.

Бледность залила ее лицо, рукой она оперлась о край стола.

– Но… но Генриха здесь нет. Тебе же известно, что он…

– Фрау Гельб, – перебила я ее. – Пожалуйста… Я все знаю… Поверьте, мне просто необходимо видеть Генриха!

Позади раздались шаги. Обернувшись, я увидела Гельба. Выражение его лица также было растерянным, смущенным. Гельбиха со страхом смотрела на мужа.

– Ты знала? Ты знала, что Генрих вернулся! Ты видела его? – Невнятно, словно у него весь рот был забит чем-то вязким, спросил, не трогаясь с места, Гельб.

– Да. Не сердитесь на меня. Это произошло в конце декабря. Совершенно случайно. Я зашла к Анхен за утюгом, но ее не было дома, а дверь почему-то оказалась не на щеколде. В тот вечер Генрих мне все рассказал. Мы решили, что будет лучше… Что для вашего спокойствия будет лучше, если вы ничего не узнаете. Извините…

– Но нашего сына действительно сейчас нет здесь, – мягко сказал Гельб, остановившись передо мной. – Если тебе все известно, то узнай и остальное… Ты ведь понимаешь, что ему нельзя было оставаться здесь, где его все знают. Вчера вечером приезжал наш родственник из Кенигсберга… Словом, сегодня утром с первым поездом они оба уехали… Скажи, а зачем тебе понадобился Генрих? – участливо спросил Гельб, заметив, видимо, как изменилось мое лицо. – Может быть, я или фрау Эмма в силах в чем-то помочь тебе?

– Нет… Вы вряд ли сможете. – И я сбивчиво рассказала Гельбу о своей, увы, теперь уже бесполезной идее.

– Я не советую вам прятаться. Это очень опасно, – решительно сказал Гельб, выслушав меня. – Нарушить приказ в военное время значит рисковать жизнью. Особенно это касается вас, «остарбайтеров», а также всех военнопленных. Тут расправа будет наиболее жестокой… Не горюй, – добавил Гельб, положив мне руку на плечо, и губы его дрогнули в подобии улыбки. – Весь этот кошмар недолго продлится, можешь быть уверена – далеко никто не уйдет. Все равно русские скоро перекроют все ходы.

Всю ночь мы не спали. Мама сердито гремела в кухне противнями и кастрюлями. Сима, у которой все валилось и вылетало из рук, бестолково помогала ей. Она никак не могла осмыслить, хорошо ли это или плохо, что они с Нинкой остаются здесь, в одиночестве, а мы отъезжаем, и то и дело принималась плакать. Нинка, сидя у порога комнаты, ощипывала еще не остывших кур, которых Леонид самовольно, почти на глазах у Шмидта, выволок из курятника, и тот при этом (где бы это записать?!) не решился ничего сказать ему, а лишь досадливо крякнул, – Нинка через открытую дверь, беспрерывно фыркая губами на летающий пух и шмыгая носом, мрачно следила за моими сборами.

– Дурочка ты! – проникновенно сказала я ей. – На твоем месте я не хлюпала бы и не ныла, а прыгала бы до неба от радости – ведь вы обе, возможно, раньше нас, попадете к своим, может быть, даже первыми и вернетесь в Россию.