Меня забрасывают тревожными вопросами о русских – какие они? Действительно ли, как пишут в газетах, основная черта русского характера – злопамятность и жестокость? Правда ли, что в своем мщении немецкой нации за развязанную войну советские солдаты не щадят мирное германское население, особенно изощренно убивают стариков и детей? Боже мой, как изменились эти люди, которые на протяжения трех лет лишь откровенно презирали нас, «остарбайтеров», хлестали за малейшие провинности по щекам или вызывали для расправы полицейских с дубинками, которые не считали нас людьми, а содержали как рабочий скот. Какой же лаской светятся сейчас при разговорах их глаза, как доброжелательны их руки, старающиеся истово поймать и пожать твою руку, и как подобострастны и льстивы их взгляды.
Но у меня нет чувства ненависти к ним. Прав был дядя Саша, когда сказал однажды, что придет время, и закон Судьбы воздаст всем по заслугам. Теперь это время близится, и закон Судьбы уже вершит свое правосудие. Вот и сейчас эти, недавние наши высокомерные и всемогущие хозяева лежат здесь, передо мной, – жалкие, бездомные, почти нищие. Я не то что злорадствую – нет. Как ни странно, мне даже жаль их.
Бригитта какими-то неисповедомыми путями чуть-чуть понимает по-русски, а швестер Ани, как говорится, – ни бельмеса. Она вооружилась тетрадкой и в каждый удобный момент спрашивает у меня и записывает необходимые, на ее взгляд, слова. По ее мнению – еще три-четыре дня, и «товарищи» будут здесь.
Когда в наш госпиталь, случается, забегают сестры милосердия из других приютов, и начинается среди них неизбежная болтовня о приближающихся русских, – я отчетливо улавливаю в интонациях их голосов сквозь показную, бесшабашную браваду – панический страх, плохо скрытое любопытство и даже тайное уважение. Когда же я вижу и слышу все это, во мне говорит только одно чувство – гордость. И снова, как и в последние дни там, в Грозз-Кребсе, я живу в крайне напряженном состоянии. Вот оно – опять недалеко, опять близко – наше счастье, то, к которому с таким трудом и лишениями пробиваемся. Удастся ли пробиться? Я твердо решила теперь – во что бы то ни стало оставаться здесь, в городе, до последнего. Такие же планы имеет и Руфина. Уж если суждено, то пусть лучше мы погибнем от своей пули или от осколка своего снаряда, чем, подчиняясь чужой, недоброй воле, бежать от собственной свободы. Вот только не помешал бы кто нашим замыслам – в частности, слишком осторожная, всего опасающаяся Катерина. Я замечаю, она очень привязалась к маме, во всем подражает ей, но и сама в какой-то мере – это частенько ощущается – влияет на нее. Боюсь, как бы она не привила и маме свою рассудительную осторожность.
Скоро явятся Надежда с Бригиттой и с кофе. Пора мне заканчивать.
20 февраляВторник
Вчера не было возможности сделать очередные записи – неожиданно оказалась приглашенной в гости. Притом опять стала хранительницей чужой «ужасной» тайны.
С утра швестер Ани ходила «как в воду опущенная» – была явно чем-то взволнована, забывала о лекарствах для больных, отвечала на мои с Надей вопросы невпопад. Мне подумалось, что у нее плохое настроение просто из-за постоянного нервного перенапряжения и страха, и захотелось успокоить ее.
– Слушай, не переживай ты так и не принимай близко к сердцу эти дурацкие бредни о русских, – сказала я Ани, проходя с ведром мимо стола, где она, присев на табурет, вела в журнале свои ежедневные медицинские записи. – Увидишь, все окончится хорошо. Поверь, наши солдаты отнюдь не звери, не мародеры и не людоеды, они такие же, как все мы тут…
– Я не из-за этого… Приход сюда русских – еще не самое страшное и… и, может, в какой-то мере даже явится спасением для нас, – бесцветным голосом пробормотала она, глядя на меня снизу вверх всегда такими невозмутимо-приветливыми, а теперь мрачно-озабоченными глазами. – Ах, ты ведь ничего-ничего не знаешь! – внезапно вырвалось у нее. Явно колеблясь, – сказать или не сказать? – Ани крепко провела ладонью по враз заалевшему лицу, затем стремительно поднялась из-за стола.
– Давай пойдем куда-нибудь. Хотя бы в бадциммер[72], – торопливо произнесла она, направляясь по коридору мимо раскрытых дверей палаты, где Надежда с Бригиттой уже начали уборку. – Здесь слишком много чужих ушей…
Оставив возле стола ведро с тряпкой, я, недоумевая, пошла следом.
– Поклянись, что никому не скажешь о том, что сейчас услышишь от меня! – мелко дрожа бледными губами, потребовала Ани, закрыв на щеколду дверь и подперев ее спиной. – Гиб мир айнен Швур[73]…
Теперь ее лицо было так же бело, как лист бумаги, на котором она только что писала. Уж не знаю – странное ли, полное таинственности поведение швестер Ани так подействовало на меня или пронизал насквозь все клеточки и поры царящий в ванной комнате ужасающий холод, только я почувствовала, как меня тоже объяла противная, липкая дрожь. В голове вдруг засела самая невероятная, самая дикая мысль: а вдруг эта миловидная, тихая сестра милосердая совсем не та, за кого себя выдает? Вдруг она совершила какую-то грандиозную диверсию, и уже сейчас, уже через секунду, вся Дейтчланд вместе с бесноватым фюрером взлетит на воздух, и закончится наконец этот кровавый кошмар, что довлеет над несчастной, поруганной Землей последние четыре года.
– Шворе… Клянусь. – С трудом, сипло произнесла я, кляцая зубами.
– Мой жених Герберт… Он… он дезертировал с фронта и теперь находится здесь. Прячется у меня. – Ани говорила торопливо, словно боялась, что кто-то помешает нам и она не успеет высказаться до конца… – Помнишь, я тебе рассказывала, что мы уже давно хотели пожениться, но – война… Герберт воевал у вас, в России, а теперь, когда война переместилась сюда, в Германию… Словом, он больше не в силах… Не в состоянии. Видела бы ты, какой он явился сегодня ночью – худой, грязный, оборванный… Ах, что только теперь будет…
– Ничего не будет! – Твердо, справившись наконец с противной дрожью, произнесла я. – Ничего не случится плохого, если вы оба будете держать язык за зубами. – Стараясь подбодрить Ани, я улыбнулась ей. – Ты думаешь, твой Герберт один такой умный? Я знаю – многие ваши солдаты уже давно поняли, что к чему, и теперь спасаются, как могут.
И я рассказала Ани о Генрихе. Мол, знала я одного немецкого парнишку. До фронта даже не успел добраться, как их эшелон разбомбили. Хватило ума – вернулся домой. Конечно, скрывался от посторонних. А с началом эвакуации уехал в другой город, к родственникам. Окончится война, останется живой – посмеет ли кто упрекнуть его тогда за это?
– А вдруг облава?.. Вдруг тайная полиция пойдет по домам ловить дезертиров? – светлея лицом, но все еще не в силах до конца побороть страх, сказала Ани. – Ведь если поймают – конец…
– Старайтесь, чтобы не поймали, – тоном бывалого, опытного конспиратора поучила я. – Пусть твой Герберт сидит взаперти и носа никуда не высовывает… Пойми, Ани, кто его станет ловить в такую неразбериху? Сама ведь видишь, что кругом творится.
Ани ушла домой пораньше, а перед этим пригласила меня зайти к ней вечером «на чашку кофе», сказала, что после девяти забежит за мной. Я попросила Надежду предупредить маму о неожиданном приглашении и, когда явилась Ани, отправилась вслед за ней.
На улицах, в черноте ночи, по-прежнему продолжалась людская толчея – скрипели возы, плакали дети, кашляли, бранились взрослые. В безлунном небе смутно вырисовывались контуры домов. Обогнув небольшую круглую площадь, мы вошли в один из подъездов, в кромешной тьме, на ощупь, поднялись на третий этаж.
В просторной, трехкомнатной квартире оказалась только сестра Ани – Гильда, стареющая, страдающая одышкой женщина с бледным, слегка отечным лицом и с такими же, как у швестер Ани, внимательно-приветливыми глазами. Она ждала нас. На столе, на прикрученной спиртовке, источал восхитительные ароматы пузатый, начищенный до блеска кофейник, стояли три толстые фаянсовые чашки и тарелка с тоненькими кусками хлеба, намазанными скупо, на просвет, желтовато-янтарным медом. Электричества в доме не было. Комната слабо, так что все ее углы тонули во мраке, освещалась небольшой алюминиевой лампой, что стояла с отбитым вверху стеклом на каминной полке.
Я огляделась. Жениха Ани, Герберта, не было видно. Но его присутствие явно ощущалось тут – хотя бы по слабому сигаретному, перемешанному с кофейным аромату. Он – я чувствовала это – скрывался где-то рядом. Неужели мои слова – «чтобы не высовывал никуда носа» – эти трое восприняли буквально? А может, они все еще не доверяют мне и Ани теперь раскаивается в своем порыве? Как бы там ни было, я решила ни о чем не спрашивать немок. Захочет ли таинственный беглец выйти из своего укрытия или будет отсиживаться там до конца – его личное дело. Мне как-то все равно, меня это как-то не волнует.
Они обе – и Ани, и Гильда – опять принялись расспрашивать меня «о русских», задавали те же, порой нелепые вопросы, на которые я уже столько раз отвечала. Но я понимала, что мои слова не столько нужны были сейчас им, сколько тому, кто прячется где-то за стеной и теперь жадно слушает их. Поэтому я старалась отвечать конкретно и четко, ничего при этом не приукрашивая, но и ничего не очерняя.
По просьбе Ани я опять рассказала им о Генрихе. Да, этот сбежавший от войны парнишка был ближайшим нашим соседом. Он действительно больше двух месяцев скрывался в родительском доме, и никто ничего даже не заподозрил. Правда, его надоумили оставить свои документы в разбомбленном составе, но разве нынешняя обстановка в городе не напоминает такие же хаос и неразбериху, как если бы тут произошел воздушный налет? Дейтчланд обречена, – говорила я. – Это всем давно ясно. К чему же лишние жертвы, лишние горе и слезы для близких?
По-видимому, мои слова возымели определенное действие. Когда я собралась домой, – а было уже около одиннадцати, – и мы трое – фрау Гильда с лампой в руке – стояли в прихожей, возле фигурной вешалки, Ани, извинившись, молча проскользнула в соседнюю комнату и через несколько секунд вышла оттуда со своим Гербертом. Им оказался высокий, худущий, с гладко зачесанными назад темными волосами, с густыми, сходящимися над переносицей бровями и с прыгающим на тонкой шее кадыком парень, в полосатом джемпере поверх рубашки-«апаш» и в клетчатых, явно широких и коротких для него брюках. Мы неловко поздоровались: Герберт со мной – поклоном, я – ответным кивком. Он ничего не сказал мне о своем дезертирстве, я тоже не сочла нужным о чем-то спрашивать его. Зачем? Ведь и так все ясно.